Catégorie : De l’art russe

  • Жан-Клод МАРКАДЭ МАЛЕВИЧ (PARIS-KIEV, 2012) МОНОГРАФИЯ/ГЛАВА  VI ПОМЯТЫЙ КУБОФУТУРИЗМ  

    ГЛАВА  VI

    ПОМЯТЫЙ КУБОФУТУРИЗМ

     

    Пропуская промежуточные этапы, Малевич разрабатывает стилистические метафоры, концентрируясь на цилиндрических формах 1912 года и отчеканивая фигуративные элементы. Достопримечательно, что метод его заключается в заимствовании произведения иной живописной кульутры и его кубофутуристической обработке. Так, в Утре после вьюги в деревне Малевич, без сомнения, исходит из импрессионистской картины, как например работы из цикла Камиля Писсарро 1890-1895 годов, посвященного лужайкам Эраньи, увиденным в разные часы дня, с видом на деревню Базинкур, одна из которых (Эраньи, осеннее утро) находилась в коллекции Ивана Морозова. По поводу одной из работ этой серии говорили:

    «Художник акцентирует белый цвет снега посредством нюансов жёлтого, оранжевого, бежевого и розового. Тени деревьев и ветви переданы холодными тонами фиолетового, зелёного, синего и серого. Художник уловил сырой свет холодного утра в тонких вариациях красок, смешанных с белым.»[1]

    Не это ли основная гамма Утра после вьюги в деревне? Совершенно очевидно, что Малевич вышел из цветной системы импрессионизма, сохранив от нее лишь свет как «состояние цветных движений […[ не что иное, как особый вид живописной материи».[2]

    «Пуантилизм был последней попыткой в живописной науке, пытающейся выявить свет; ‹пуантилисты› последние были из тех, которые верили в солнце, верили в его свет и силу, ‹верили,› что только оно выявит своими лучами истину вещей.»[3]

    Кубофутуристические произведения 1912-1913 годов все «освещены», но конкретный источник света, определяющий распределение темных и светлых зон, отсутствует. Свет и тень вырываются из самой красочной поверхности картины. Свет и тень живописны и распределяются на поверхности холста в соответствии с чисто структурными требованиями.

    Утро после вьюги в деревне перекликается с Пейзажем с персонажами Глэза (1911, MNAM). Но там, где Глэз остаётся верен сдержанной геометрической интерпретации Сезанна, Малевич чрезмерго «мнёт» плоскость картины, подчеркивает (в особенности при помощи цветовых нюансов-dégradés) объёмы и динамические контрасты заснеженного пейзажа. Образ не раздроблен, не увиден одновременно с разных сторон, не разрушен в своем видимом аспекте, с тем чтобы быть реконструированным в соответствии с живописным порядком. Он сохраняет свой феноменальный характер. Метафора возникает от реализации сезанновской заповеди в беспрецедентной цветовой гамме:

    «Металлический свет современности не соответствует свету сальной свечи Рубенсовского или Рембрандтского времени.»[4]

    Забавно, что в украинце-поляке Малевиче могли заподозрить русского националиста. В 1913 году критик Яков Тугенхольд рассматривает его творчество как смесь национализма и футуризма:

    «Забавно совмещение футуризма с национализмом у Малевича: как патриот, он окрашивает мир в цвета национальногo флага, а как футурист, представляет его в виде хаоса паровых котлов и цилиндров и даже бедных русских баб и мужиков заковывает в блестящие латы промышленности.»[5]

     Чтобы понять это высказывание, необходимо вспомнить, что русский флаг до революции был трёхцветным. Но и французский флаг основан на тех же цветах (белый, синий, красный), но расположенных в другом порядке. Таким образом, цветовая гамма Малевича, которая, как казалось Тугенхольду, шла от государственного русского флага, могла с таким же успехом отражать влияние Леже, у которого мы её находим, например, в эскизе для Трёх портретов, выставлявшемся на «Бубновом валете» в 1912 году, эскизе, который Малевич цитирует здесь в кругообразных ритмах дыма труб двух изб на обочине дороги. Эммануэль Мартино дал философский комментарий этой картине:

    «За ночь снег преобразил природу и окрасил ее в белый цвет, сотворив из нее отдельный мир. Преображая природу, снег не навязывает ей никакой новой конфигурации, но возвращает ей её первозданную невинность. Обеляя ее, он не навязывает ей никакой новый свет, но возвращает ей её светлую радость. Природа, первая, стала образом.

    Человек в ней идёт вперед. Он поворачивается спиной к «зрителю», но не к тому, кто хочет смотреть на картину. Наоборот. От нас отворачивается только обычное изображение [effigie] человека, его «лицо» [figure]. Поскольку оно отныне не отличается от лица сугробов, в которых человек прокладывает себе дорогу, ни от лица холмов, возвышающихся на горизонте. Выходя в мир, человек тоже становится образом, и именно этот образ поворачивается решительно к нам.»[6]

    Отметим, что в этом произведении, как и в Женщине с ведрoм из МoМА (Andersen, N° 34), лиц мы уже действительно не видим. Головы сведены в одном случае к треугольникам, в другом – к перевернутому конусу. На обороте Женщины с ведрoм написано: «Динамическ<oe> разложени<е> «Крестьянки с ведрами»». Указание ясно: речь идет о «кубофутуристическом» варианте картины, написанной в неопримитивистском стиле, описанном нами выше. Иконографические элементы перевёрнуты справа налево. В основе структуры лежат элементы цилиндрические, конические, трапезоидные, выстроенные последовательно, согласно игре чередований тёмных и светлых зон, и восстанавливающие одновременно объёмы и движение ходьбы. Никогда еще в истории живописи не наблюдалось таких радикальных трансформаций иконографических моделей. Конечно, старые сюжеты всегда заимствовались в новых стилях (как например «Три грации»). Но то, что происходит начиная с Авиньонских девиц и три десятилетия спустя достигает апогея в Менинах все того же Пикассо, уже не просто транспозиция из одной эпохи в другую, но деконструкция сюжета, его «пере-писывание», его переход в совершенно новые изобразительные коды. Идол, одновременно из каменной и деревянной цивилизаций, в Крестьянке с ведрами <и ребенком> превращается в «сельского робота», а в Женщине с ведрoм в металлические леса. Деревянные вёдра на коромысле превратились в метализированные усеченные конусы, изогнутые металлические листы, форма которых стала изобразительным принципом этого холста. Подобная трансмутация, та же футуризация примитивизма происходит в произведениях сегодня утраченных Улица в деревне (Nakov, F-322) и <Сцена с плотниками> (Nakov, F-318), в которых дерево также превращается в металл. Кроме того, мы констатируем, что Малевич колеблется между упрощением до наиболее элементарного и накоплением фигуративных элементов, между экономией и перенасыщением. Это же почти одновременное чередование мы обнаружим в 1914-1915 годах, когда художник совершит скачок в беспредметность.

    Малевич создал термин «кубофутуризм», он и его практикует, отстаивает и использует в приложении ко всем кубистическим произведениям, которые имеют «некоторый отпечаток беспокойства».[7] Малевич видел, что динамический принцип уже присутствовал у Сезанна и, вслед за ним, в пре-кубистических холстах Брака, даже Пикассо (например в Семье арлекинов, 1908, колл. Е. Фон дер Хейт). Но очевидно, что «футуризма идея лежит в ныне почитаемом Ван Гоге, который через трактуемые вещи проводил идею Мирового Вседвижения».[8] Поэтому неудивительно, что статический характер, приписываемый кубизму, зачастую приводится в движение живописным наследием постимпрессионизма. Именно этот динамический потенциал, эту готовую проявить себя дрожь, эту приостановленную энергию в пост-сезаннистской архитектонической структуре можно определить как кубофутуризм. С этой точки зрения, Обнажённая, спускающаяся по лестницеМарселя Дюшана, концепции которого отсутствуют в эстетических дебатах в России и в Украине, является на Западе идеальным примером кубофутуризма (кубистическая структура, пронизанная вибрациями и колебаниями движения, готового вот-вот шевельнуться).

    [1] Christophe Lloyd, Ann Distel, Matin, effet de soleil, hiver à Eragny-Epte 1895, in : Pissarro, Réunion des Musées Nationaux, Paris,  1981, p. 136

    [2] Казимир Малевич, «Свет и цвет» в Собр. соч. в пяти томах, т. 4, с. 261

    [3] Там же, с. 246

    [4] Казимир Малевич, О прибавочном элементе в живописи. Черновик, цит.пр., с. 19

    [5] См. Я. Тугендхольд, «Московские письма», Аполлон, 1913, N° 4, Русская художественная хроника, с. 59

    [6] Emmanuel Martineau, « Malévitch et l’énigme cubiste : 36 propositions en marge de Des nouveaux systèmes artistiques »,  in : Colloque international …, op.cit., p. 70

    [7] Казимир Малевич, «Кубо-футуризм» [1929], в Собр. соч. в пяти томах, т. 2, с. 219; в украинском оригинале : «Кубофутуризм», Нова генерація, 1929, N° 10 , в Дмитро Горбачов, « Він та я були укрaїнці »…, c. 111 : « деякий відбиток неспокійсности»

    [8]Казимир  Малевич, «Новаторам всего мира» [1919], в Собр. соч. в пяти томах, т. 5, 2004, с. 143

  • Kandinsky, citoyen du monde : l’écrivain russe et allemand  et ses liaisons avec l’Italie et la France (2004)  

     

    Kandinsky, citoyen du monde : l’écrivain russe et allemand  et ses liaisons avec l’Italie et la France

    (2004) 

     

    Lorsque, récemment, j’ai écrit un article intitulé « Kandinsky – un artiste russe en Allemagne et en France »1, j’ai bien précisé qu’il ne s’agissait pas dans mon esprit d’un problème de nationalisme étroit. D’ailleurs Kandinsky, même si les circonstances de la vie l’obligèrent à prendre la nationalité allemande en 1928 (il est donc resté citoyen russe jusqu’à l’âge de 62 ans), puis la française en 1939, manifestant ainsi une authentique citoyenneté du monde, fut généralement perçu comme un Russe ou « d’origine russe ». Et pourtant on constate dans la réception de son œuvre, jusqu’à aujourd’hui, des fluctuations quant à la dominante des traditions nationales qui s’y font voir, faussant parfois les perspectives. Il s’agit, je le répète, non d’un problème ethnique, mais, ce qui est me semble-t-il le sujet du colloque présent, d’un problème des interférences, des dialogues, des Auseinandersetzungen , des osmoses qui s’opérent entre les cultures, les histoires, les mouvements d’idées, parfois les élans politiques.  Le cas de Kandinsky est particulièrement exemplaire car ce Russe, ethniquement mâtiné un peu de Sibérien et un peu d’Allemand balte, est intellectuellement, philosophiquement, esthétiquement, littérairement, au cœur de trois cultures : la russe de base, l’allemande adoptée et intégrée et, dans une moindre mesure, la française qu’il pratiquera, si l’on peut dire, comme tout homme russe cultivé de la seconde moitié du XIXème siècle et du début du XXème. Durant tout le XIXème siècle, en effet, l’élite russe parlait et écrivait, dans la majorité des cas, en français. Il suffit de citer, entre beaucoup d’autres exemples, les textes écrits en français par le grand poète Tiouttchev2, du penseur orthodoxe Khomiakov3, du penseur de l’anarchie Bakounine4, voire de Tourguéniev5. N’oublions pas que l’amie de Kandinsky, un temps compagne de Jawlensky, Marianne Werefkin (Marianna Vladimirovna Vériovkina) a tenu, au début du XXème siècle son journal intime Lettres à un inconnu en un français excellent5.

    Ici, je voudrais faire un excursus du côté de Dostoïevski qui marqua, de façon indélébile, les esprits russes et européens de la fin du XIXème et du début du XXème siècles. Camus avait sans doute raison d’affirmer que le prophète du XIXème siècle n’avait pas été Marx mais Dostoïevski. D’ailleurs si Sartre ne l’a pas reconnu expressis verbis, l’essentiel de son œuvre théâtrale, son filigrane, ne sont-ils pas dostoïevskiens ? En tout cas, les idées de Dostoïevski dominent la pensée russe au tournant du XIXème et du XXème siècles, en particulier celles qui concernent le destin de la Russie en Europe, qui sont incarnées dans le personnage de Versilov dans le roman de 1875 L’Adolescent et surtout dans le discours de 1880 sur Pouchkine.

    Versilov, dans L’Adolescent, est le représentant de l’intelligentsia russe, pénétrée par l’esprit de la pensée philosophique russe; il cristallise en lui les traits de la noblesse russe portant en elle « l’inquiétude d’un malaise perpétuel » (Baudelaire), celle, aussi, des intellectuels russes attirés par l’Occident, parfois par le catholicisme. Par la bouche de Versilov, Dostoïevski, si prompt par ailleurs à dénoncer l’Europe petite-bourgeoise, mercantile, qui a trahi l’héritage chrétien, montre la grandeur incomparable de l’Europe Occidentale et l’importance qu’elle a pour un Russe :

    « Pour un Russe, l’Europe est aussi précieuse que la Russie […] o, plus encore. Il est impossible de plus aimer la Russie que je l’aime moi-même, mais je ne me suis jamais fait des reproches parce que Venise, Rome, Paris, étaient le trésor de leur science et de leur art, que toute leur histoire m’est plus chère que la Russie. O, ces vieilles pierres étrangères, ces miracles du vieux monde, ces éclats de miracles saints, sont chers au cœur des Russes; et même ils nous sont plus chers qu’à eux-mêmes […] Seule la Russie vit non pas pour elle-même mais pour la pensée, et […] c’est un fait notable que cela fait déjà un siècle que la Russie vit résolument non pour elle-même mais pour la seule Europe. »7

    Dostoïevski a mis dans la bouche de Versilov ses idées les plus secrètes sur l’Europe. Pour lui, l’homme russe est l’homme universel (vsietchéloviek) et l’homme le plus libre parmi les Européens. Voici ce que dit Versilov :

    « [Les Européens] ne sont pas libres, nous le sommes. Moi seul, promenant en Europe mon spleen russe (toska), étais alors libre…[…] Chaque Français peut servir non seulement sa chère France mais aussi l’humanité, uniquement à la condition de rester français au plus haut degré, il en est de même pour l’Anglais et pour l’Allemand. seul le Russe, même à notre époque, c’est-à-dire bien avant que ne soit fait le bilan universel, a reçu déjà la capacité de devenir russe au plus haut degré, seulement quand précisément  il est au plus haut degré européen […] En France je suis français, avec les Allemands – allemand, avec les Grecs anciens – grec, et par là même je suis un vrai Russe et suis au plus haut degré utile à la Russie car j’expose sa pensée primordiale. »8

    Par conséquent, « l’idée russe suprême », ce sera, exprimé dans les termes du célèbre discours de Dostoïevski sur Pouchkine en 1880, « la conciliation universelle des idées » (vsieprimiriénié ideï), c’est-à-dire la capacité de contenir, grâce à la communion universelle (sobornost’), tout l’héritage de la culture mondiale.

    On peut dire que Kandinsky se situe dans cette lignée de Russes européens qui ont conjugué en eux diverses cultures.

    Il est question ici de quatre pays européens : France, Russie, Allemagne, Italie.

    Kandinsky est un écrivain allemand, son recueil poétique Klänge, ses mémoires Rückblicke, son théâtre, font partie du patrimoine allemand d’avant la Première Guerre mondiale. Cela est reconnu largement.9

    Mais le Russe Kandinsky est aussi, je n’ose dire « prioritairement », en tout cas « naturellement », « organiquement » un écrivain russe – ce qui est jusqu’ici pratiquement méconnu et que je m’efforce, depuis quelque temps déjà, de faire admettre auprès de mes collègues russes.

    Pour ce qui est de la France, les rapports de Kandinsky à notre pays ont toujours existé et ont été très forts, que ce soit dans l’évolution de son impressionnisme et de son fauvisme avant 1910, ou bien dans les presque dix années, entre 1933 et sa mort en 1944, de son séjour en France. Il s’est même voulu un poète français et il s’est essayé dans ce domaine. Il a illustré Tristan Tzara et René Char, il a eu des contacts chaleureux avec André Breton.10 En tout cas, il manie avec beaucoup de talent la langue française et pouvait écrire dans une enquête de 1921 pour l’Académie de Russie des Sciences de l’Art [RAKHN – Rossiiskaya akadémiya khoudojestviennykh naouk] à Moscou :

    « Je parle et j’écris l’allemand et le français »11.

    L’Italie va intervenir aussi dans la vie de Kandinsky, relativement tardivement, mais ses rapports avec Marinetti et les futuristes italiens, que traduisent, iconographiquement, ses œuvres d’avant 1914 (on le sait, Kandinsky a délibérément ignoré la discipline cubiste), se concrétisent après 1930 par des voyages en Italie et des contacts directs.

    De toute évidenc, France, Allemagne et Italie ont été les pays qui ont le plus marqué Kandinsky, leur culture esthétique ou philosophique a donné cette tonalité si originale à la culture esthétique et philosophique russe fondamentale de l’auteur de Über das Geistige in der Kunst/O doukhovnom v iskousstvié.

    Voici ce qu’écrivait son premier grand biographe Will Grohmann :

    « Sa foi inconditionnelle dans toutes choses humaines et artistiques et sa croyance à l’invulnérabilité de l’esprit, il les a apportées de Russie, et il est resté russe jusqu’à sa mort, bien qu’aussi profondément lié par le sang et par l’esprit avec l’Europe Occidentale qu’avec l’Asie […]

    [Ses amis] ont senti derrière la vie et l’activité la grandeur d’un solitaire qui, attiré par l’Europe et par sa problématique, est néanmoins demeuré étranger, pour autant d’amitié et de déférence qu’on ait pu lui témoigner. Il était attaché à la religion grecque orthodoxe et à la foi dans sa patrie, il continuait de lire les classiques russes, aimait la musique russe. »12

    Prenons les unes après les autres les interférences des diverses cultures européennes avec la culture russe de Kandinsky.

    Tout d’abord, l’Allemagne.

    La chose est assez bien connue. Kandinsky se disait « mi-allemand », « tellement russe et pourtant non-russe » – cela s’adressait à sa compagne, son élève, la peintre allemande Gabriele Münter dont il ne se sépara que pendant la Première Guerre mondiale. Devant Gabriele Münter, selon les moments, il mettait en avant sa part de « germanité » ou sa part de « russité ». Le 14 octobre 1910 – à un moment où il est en train de rédiger la version russe de Über das Geistige in der Kunst à partir d’un manuscrit allemand écrit à Murnau avec l’aide de Gabriele Münter – c’est  l‘Urtext du célèbre traité13 – il adresse à Gabriele Münter, de Moscou, les paroles suivantes :

    « Aber wie russisch und doch unrussisch ich mich fühle! Wie manches mich beinahe zum Weinen stimmt und manches mein Herz stärker zu pochen zwingt. Wie ander ist das Volk. Warum ist hier das Leben intensiver und packender? »14

    La grand-mère maternelle de Kandinsky était balte et lui lisait des contes en allemand. Il a reçu dans un milieu moscovite bourgeois une éducation où la langue et la culture allemandes ont été déterminantes – comme ce fut le cas pour le Balte Eisenstein.

    Il semble, cependant, que dans sa prose théorique allemande il y ait des gaucheries qui montrent, comme le dit Will Grohmann, qu’il est « un Russe écrivant en allemand » :

    « Dans tous les textes de Kandinsky, on trébuche souvent sur des expressions pas toujours claires et il n’est pas exempt de contradictions. »15

    En revanche, l’écrivain de théâtre et le poète allemands – là les licences sont permises, la gaucherie devient une vertu – ont été et sont appréciés. Hugo Ball fut un des propagateurs du recueil Klänge [Sonorités] et des compositions pour la scène Der gelbe Klang [La sonorité jaune] (1912) et Violett [Le rideau violet] (1914). Les dadaïstes zurichois ont déclamé les poèmes en prose de Kandinsky. Le peintre, et lui-même poète, Hans/Jean Arp  a écrit de belles pages sur l’art du poète allemand Kandinsky. En voici un extrait :

    « A travers le mugissement et le tumulte de ces mondes, je pouvais encore, en prêtant attentivement l’oreille, entendre tintinnabuler les villes-champignons de la Russie, brillantes et bariolées. Kandinsky me racontait que son aïeul était arrivé en Russie au trot d’un petit coursier constellé de clochettes, venant d’une de ces montagnes enchantées de l’Asie, toutes en porcelaine. Il n’est pas douteux que l’aïeul avait légué à Kandinsky de profonds secrets. « Anno dada » des poésies de Kandinsky furent récitées pour la première fois au Cabaret Voltaire à Zurich, et le public les accueillit par des hurlements préadamites […].

    « Résonances » [c’est ainsi que le bilingue Arp traduit « Klänge »], le recueil poétique de Kandinsky est un des livres extraordinaires et grands. […] Kandinsky s’est livré dans ces poèmes aux recherches spirituelles les plus rares. De « l’être à l’étant pur » il a fait surgir à la lumière des beautés que jamais personne n’avait encore contemplées. »16

    Voici un poème en prose, tiré de ce recueil, qui est la version – mot pour mot – de l’original russe:

     

    Pëstryj lug

    Na lugu, na kotorom ne bylo travy, no byli tol‘ko cvety, cvety neobyknovenno pestrye, sidelo v nitočku pjat‘ čelovek. Šestoj stojal v storone.

    Pervyj skazal:

    « Kryša krepka…Krepka kryša… »

    « krepka »…

    Posle nekotorogo vremeni vtoroj :

    « Ne trogajte menja : ja vspotel… …

    « Ja poteju… Da! »

    I potom tretij : « Ne čerez stenu!

    « Ne čerez stenu! Net! »

    A Četvertyj :

    « Zrejuščij plod!! »

    Posle dolgogo molčanija pjatyj zakričal rezkim golosom.

    « Razbudite ego! Sdelajte ego glaza bol‘šimi! Ved‘,

    « s gory katitsjq kamen‘! Kamen‘, kamen‘, kamen‘,

    « kamen‘!… … …S gory!……

    « On katitsja vniz!…… Sdelajte ego uši žadnymi!

    « O, sdelajte ego glaza bol‘šimi! Sdelajte ego

    « nogi dlinnymi! Dlinnymi, dlinnymi……nogi!!

    Šestoj, stojaščij v storone, kriknul korotko i sil‘no:

    « Molčanie! »

     

    Bunte Wiese

     

    Auf einer Wiese, auf der kein Gras war, sondern nur Blumen, die höchst bunt waren, sassen in gerader Linie fünf Männer.

    Ein sechster stand seitwärts.

    Der erste sagte:

    « Das Dach ist fest… Ist fest das Dach…Fest… »

    Nach einer Weile sagte der zweite :

    « Rühr mich nicht an : Ich schwitze…Schwitzen tu ich

    …Ja!

    Und dann der dritte :

    « Nicht über die Mauer!

    Nicht über die Mauer! Nein! »

    Der Vierte aber :

    « Reifende Frucht! »

    Nach langem Schweigen, schrie der fünfte mit greller Stimme :

    « Weckt ihn! Macht ihm die Augen gross!

    Es rollt ein Stein vom Berge.

    Ein Stein, ein Stein, ein Stein, ein Stein vom Berge!…

    Er rollt herunter !… Macht ihm die Ohren gierig!

    Oh macht ihm die Beine lang! Lang, lang… die Beine! »

    Der sechste, der seitwärts stand schrie auf kurz und stark:

    « Schweigen! »

     

    Il est souvent difficile de décider, dans les versions russes et allemandes des poèmes en prose de Klänge/Zvouki, quel est le texte écrit en premier. Ici, cependant, on peut, à certains indices, penser que le premier jet a été en russe : l’expression idiomatique « v nitočku » [en file droite] ne paraît pas être une traduction de « in gerader Linie » mais cette dernière expression allemande semble bien être la  traduction explicative du russe. De même, le jeu de la suffixation verbale, très typique pour le russe, dans « ja vspotel…ja poteju » [Je suis en nage…je transpire] est, me semble-t-il, traduit là aussi de manière explicative, avec quelque bizarrerie du point de vue de la norme allemande : « ich schwitze…schwitzen tue ich »

    A propos de Klänge, je voudrais citer un des derniers brillants commentateurs de ce recueil, Jean-Christophe Bailly :

    « Il ne s’agit pas seulement de textes singuliers mais d’une avancée de la prose moderne comme de la modernité vers cette prose que les romantiques d’Iéna, les premiers, établirent en tant que l’avènement sans cesse à venir de la littérature. Discrète, cette avancée est pourtant considérable et Kandinsky a envers les mots la même attitude et, pourrait-on dire, le même étonnement qu’envers les signes picturaux. »17

    Je n’ai extrait qu’une faible partie des transferts entre la Russie portée par Kandinsky et le monde allemand. On pourrait faire ici des développements, qui sont cependant assez bien connus, du travail du peintre, de l’écrivain et du théoricien au Bauhaus, où il apporte l’expérience qu’il avait acquise en Russie soviétique entre 1918 et son départ en 1922 : il crée en 1920 à Moscou l’ Institut de la Culture Artistique (Inkhouk), et l’Académie de Russie des Sciences de l’Art (Rakhn), que nous avons mentionnée plus haut, et il est un des initiateurs en 1919, toujours à Moscou, du premier « musée d’art moderne » au monde, le Musée de la Culture picturale [Muzej živopisnoj kul’tury]

    Dans sa lettre envoyée de Weimar le 9 novembre 1922 à Piotr Kogan, directeur de l’Académie de Russie des Sciences de l’Art, il dit « vouloir mettre en rapport l’Académie avec le Bauhaus, où [il fait tout] pour introduire un travail scientifique expérimental, ce qui doit bientôt être possible »18 Et le 9 novembre de la même année, il déclare au même Piotr Kogan :

    « Souvent, j’ai une forte envie de venir à Moscou. Mais ici, je fais œuvre utile. Je ne perds pas l’espoir d’organiser ici une Section de l’    Académie. Il y a peu de temps, j’ai parlé de cette question avec des Japonais qui se sont montrés intéressés. Nous nous déploierons avec le temps dans le monde entier. J’ai établi un contact avec l’Amérique. »19

    Et plus loin il ajoute :

     » Nos camarades sont si gentils que de temps à autre ils me donnent des nouvelles très détaillées des travaux de l’Académie. Les moindres nouvelles la concernant me réjouissent au plus haut point. »20

    Malheureusement, la situation en Russie soviétique ne permettra pas d’établir des liens et cela s’aggravera après la mort de Lénine en 1924, quand le stalinisme réduira petit à petit toutes les tendances expérimentales et novatrices dans les arts pour finir par les supprimer. Pendant un quart de siècle, Kandinsky n’aura cessé d’être un passeur entre la Russie et l’Allemagne : il veut faire connaître en Russie les meilleurs artistes.  On notera ses efforts, en particulier, pour propager en Russie l’œuvre d’Arnold Schönberg et pour faire connaître  et propager en Allemagne ce qui se faisait de mieux en Russie, que ce soit les peintres symbolistes et Jugendstil du « Monde de l’art » [Mir iskousstva], ou en invitant les primitivistes futuristes de Moscou à l’exposition « Der Blaue Reiter » en 1912 : Larionov, Natalia Gontcharova, Malévitch, David et Vladimir Bourliouk; Kandinsky traduit dans l’almanach Der Blaue Reiter le brillant paradoxaliste Vassili Rozanov (Impressions d’Italie), le poète Kouzmine, l’essai de David Bourliouk « Die ‘Wilden’ Russlands ». Quand, en 1913, il est question de publier en russe son Über das Geistige in der Kunst, aux éditions moscovites « Iskousstvo », il en profite pour essayer de réaliser une version russe d’une revue allemande qu’il projette, mais qui ne voit pas le jour, sans doute à cause de la Première Guerre mondiale.

     

    ++++++++++++++++++++++++++++++++

     

    Si le poète et écrivain allemand a donc été et est apprécié, ce n’est malheureusement pas le cas du poète et écrivain russe Kandinsky. Faute d’éditions suffisamment significatives de ses textes russes, faute aussi d’une certaine myopie des chercheurs russes qui ont tendance à ne privilégier que le théoricien et le penseur et à négliger, partant, l’écrivain. On n’a pas admis, et l’on continue à ne pas admettre que l’auteur de O doukhovnom v iskousstvié [Du Spirituel dans l’art], de Zvouki [Sonorités], de Fioliétovaya zanavies’ [Le rideau violet] ou de Stoupiéni [Étapes] ait pu avoir une écriture tout à fait personnelle et que son travail d’écriture ait été pour lui plus qu’un violon d’Ingres. Kandinsky s’est voulu en effet, d’un bout à l’autre de sa création, mais tout particulièrement entre 1909 et 1915, un écrivain à part entière. Il n’a cessé d’écrire des textes critiques, de la poésie, des pièces de théâtre, des essais philosophiques et théoriques. Il l’a fait surtout en russe et en allemand. Il est clair que dans la langue russe il trouvait son expression organique naturelle. Sa langue russe est riche, c’est celle d’un homme de grande culture, émule d’un Rémizov , d’un Biély ou d’un Rozanov, d’un artiste qui manie de façon personnelle la métaphore, les tournures imagées, les divers registres lexicaux et stylistiques. Et cela donne quelquefois des étrangetés langagières qui ont pu heurter et peuvent encore heurter aujourd’hui, car on n’attend pas du peintre Kandinsky qu’il puisse avoir un style à lui, style qu’il aurait élaboré de façon consciente. Ainsi le directeur de la revue moderniste de Saint-Pétersbourg, Sergueï Makovski, à qui Kandinsky propose la version russe de Über das Geistige in der Kunst qu’il vient de terminer à Moscou en 1910, ne l’édite pas devant le refus de Kandinsky d’accepter une rédaction de son texte. Il écrit de Saint-Pétersbourg le 30 septembre 1910 à Gabriele Münter :

    « Makowsky wollte m<eine> Broschüre bei sich drucken, aber auch hier ist meine Sprache ein Hindernis dazu. Ich will aber nichts ändern. So was finde ich dumm. »21

    Les gaucheries ou les expressions qui ne correspondent pas à la norme sont dans la plupart des cas voulues par Kandinsky qui avait la volonté de faire plier la langue à ce qu’il souhaitait lui faire dire – c’est le même Kunstwollen qui préside à sa démarche picturale. Certains critiques trouvent dans sa prose poétique russe des tournures allemandes. Peut-être. Ce qui est sûr, pour moi en tout cas, c’est que son écriture littéraire russe est aussi particulière et originale que son écriture picturale.

    Par toute sa complexion intellectuelle, Kandinsky fait partie du courant symboliste russe, marqué par la culture grecque ancienne, la métaphysique allemande, la spiritualité à dominante orthodoxe, qui n’exclut pas le regard porté vers les ésotérismes, le goût d’une rhétorique saturée d’images, de symboles, de métaphores, le goût aussi pour l’onirisme alogique, qui en font, toutes proportions gardées, un précurseur du dadaïsme, voire du surréalisme.

    Mais, dans sa volonté de briser la routine de la langue, au risque de heurter les habitudes, il va jusqu’aux expérimentations des poètes cubofuturistes russes comme Khlebnikov ou Kroutchonykh. Kroutchonykh va chercher des exemples de poésie « zaoum », c’est-à-dire au-delà de la raison et de l’entendement, dans la glossolalie des sectaires russes, comme ce flagellant Varlaam Chichkov dont est cité le langage extatique :

    « Nosoktos lessontos foutr liss natroufountrou kressfiré kréssentré. Fert tchéréssaabtro oulmiri oumilissantrou. »22

    Voici un exemple de poésie de Kandinsky où tous les mots commencent par »ou-« ,  et où le sens est complétement absurde :

     

    Oumiestny oum (tsviéty bez zapakha »[ Un esprit à sa place (fleurs sans parfum)]

     

     

    [transcription phonétique:]

     

    Ouda ouiédinionnaya oupala outrom.

    Outka oukhnoula ouksousnym oukoussom.

    Oukha oukhoudchilas’ ougarnym ouglom.

    Ouj oujinal oubitym ougriom.

    Ourod oudaril ouzkim outiougom.

    Ounylo oulitsa oudavila oura.

     

    [traduction littérale:]

     

    La ligne à pêche isolée est tombée ce matin.

    Le canard poussa des « ouf » sous la morsure vinaigrée.

    La soupe de poisson empira sous l’enfumement du coin.

    La couleuvre soupa d’une anguille tuée.

    L’affreux a frappé d’un étroit fer à repasser.

    Morose, la rue a étouffé un « hourrah ».

     

    Voici un « sonnet » inédit daté du 10 mai 1914 :

     

    Sonet

     

    Kukumismatičeskaæ spiral‘

    Labusalutičeskaæ parabola nikak ne najdet ni golovy svoej, ni xvosta.

    Lavrentij, naudandra, lumuzuxa, direkeka! Diri – Keka! Di-ri-ke-ka!

     

    [traduction littérale :]

    La spirale koukoumismatique

    La parabole laboussaloutique ne trouvera pas du tout ni sa tête, ni sa queue.

    Lavrenti, naoudandra, loumouzoukha, dirékéka! Diri – Kéka! Di- ri – ké – ka!23

    Ces recherches onomatopéiques ne sont pas d’ailleurs le propre des futuristes en Russie. Rappelons-nous que le théoricien du Symbolisme, le poète et romancier Andreï Biély a publié en 1922 à Berlin un ouvrage appelé précisément Glossolalie.

    Est-ce que Kandinsky ne pourrait pas adhérer à la formulation suivante, prise au hasard dans le texte inspiré de Biély :

    « Il est en nous une conscience du son, tel un nouveau-né, elle ouvre à peine les yeux sur l’infini du monde amorphe qui se dresse.

    L’amorphe me regarde et me jette une miette de mot banal. Mais je ne suis ni ignorant ni barbare. Simplement je ne suis pas Hellène, je suis né Scythe au monde des consonances, je commence seulement à m’appréhender dans ce nouveau monde qui s’offre, sphère en tourmente, aux mille yeux, sur lui centré. Cette sphère, ce monde, c’est ma bouche. Les sons la traversent. Ce sont des remous de chaleurs aériennes, de nébuleuses : nuls sons distincts. »24

     

    +++++++++++++++++++++++++++++

     

     

    Pour ce qui est des rapports de Kandinsky à la France, ils ont été constants. Et très tôt. Kandinsky expose régulièrement aux Salons d’automne entre 1904 et 1907 et est l’objet de nombreuses critiques plutôt louangeuses (en particulier de Roger Marx). Il habite Paris ou à Sèvres en 1906 et 1907, avec Gabriele Münter. Surtout, Les Tendances Nouvelles, organe officiel illustré de l’Union Internationale des Beaux-Arts, de Lettres, des Sciences et de l’Industrie (patronné par Paul Adam, Auguste Rodin et Vincent d’Indy), publient entre 1906 et 1909 trente-trois bois gravés de Kandinsky. D’autre part, cent neuf œuvres de l’artiste russe font sensation à l’exposition « Le Musée du Peuple », organisée à Angers en 1907 par le rédacteur des Tendances Nouvelles, Alexis Mérodack-Jeaneau (est montré le célèbre tableau La  vie mélangée [intitulé ici La confusion des races])25.

    Il est bien connu également que Kandinsky mettra en avant la peinture française – Cézanne, Matisse, Delaunay. Avec Robert Delaunay, il est même en rapport étroit avant 1914 et on trouve des échos d’ »orphisme » dans plusieurs œuvres.26

    Comme je l’ai brièvement mentionné au début, Kandinsky après 1933 rencontre les artistes parisiens, mais aussi les poètes, en particulier Breton. Il est marqué par l’iconographie surréaliste de Miro, lui dont la poétique picturale et littéraire alogique des années 1910 avait annoncé une nouvelle révolution mentale et esthétique.27 Breton aurait pu voir dans le « principe de la  Nécessité Intérieure » (printsip Vnoutreinneï Niéobkhodimosti / das Prinzip der Inneren Notwendigkeit), proclamé par Kandinsky dès 190928 une idée qui annonçait sa propre « dictée de la pensée ». Mais le pape du Surréalisme aurait dû fermer les yeux, lui l’athée militant, devant la visée spirituelle de Kandinsky pour qui l’artiste « doit se détourner du corporel pour servir le spirituel« 29. D’ailleurs Breton, s’il avait connu les idées métaphysiques des tenants de l’avant-garde russe – Kandinsky et Malévitch étant les personnalités les plus saillantes – se serait étranglé d’indignation, lui qui, à propos de la célèbre phrase de Braque « la règle corrige l’émotion » – pouvait s’écrier :

    « Il doit encore y avoir une quelconque idée de Dieu là-dessous »30,

    lui qui s’est fâché avec Lacan et l’a voué aux gémonies pour avoir osé se marier à l’église!…Mais les interférences, n’est-il pas vrai?  – se font souvent sur des malentendus.

    Je voudrais conclure ce trop rapide survol de « Kandinsky et la France » en rappelant que Kandinsky a écrit quelques poèmes en prose en français. En voici deux exemples :

     

    LE FOND

     

    Une longue ficelle ne faisait que des nœuds.

    Tant mieux.

    La question funeste dans ce cas est restée juqu’à la toute dernière minute sans réponse :

    Où est le premier nœud ?

    Il me vient une idée audacieuse :

    Le premier nœud n’est nulle part.

    Autrement : je suppose

    La longue ficelle a commencé du commencement par le deuxième nœud.

    Ce serait simple :

    Alors le deuxième nœud serait le premier.

    Le quatrième serait le troisième.

    Le cinquième le quatrième.

    Soyez assez aimable pour me croire.

    Mais voici une difficulté :

    Où se trouve le deuxième nœud ?

    Alors il serait bien possible que ce fût le troisième nœud qui soit le premier.

    Alors le quatrième serait le deuxième.

    Le cinquième serait le troisième.

    Et le sixième le quatrième.

    L’heureuse solution !

    Un obstacle :

    Uù se trouve le troisième nœud?

    Et alors :

    Le tout dernier nœud de cette toute dernière minute – quel est son numéro ?

    C’est ainsi que la philosophie et les hautes mathématiques se rencontrent dramatiquement.

    La tête est silencieuse.

    Le cœur se tait.

    Mais voilà quelqu’un derrière la porte…

    Entrez !31

     

    Paris, en juillet 1938

     

     

    Voici un second exemple de poème en prose kandinskyen en français, daté de « Paris Mars 1939 »35 :

     

    LE SOURD QUI ENTEND

     

    Comment dois-je raconter cette histoire ?

    Elle est bien simple – C’est pourquoi elle est compliquée.

    La simplicité – Voilà la difficulté.

    Les choses les plus simples sont toujours les plus compliquées.

    Et inversement.

    Si je vous dis : au bord d’une grande route se trouve une petite pierre.

    Et que pensez-vous : est-ce simple ou compliqué ?

    Et que pensez-vous, qu’est-ce qui augmente – la simplicité ou la complication.

    Si je vous dis : une petite pierre se trouve au bord d’une grandroute ?

    J’ai mon opinion à moi.

    Le plus simple et le plus compliqué serait de dire :

    ROUTE-PIERRE. (Et après quelques secondes) GRANDE-PETITE.

    C’est de l’impressionnisme spirituel.

    Répétez encore une fois (une fois suffit)

    ROUTE-PIERRE (sept secondes) GRANDE-PETITE.

    La simplicité embrasse la complication.

    Et inversement.

    Il faudrait seulement avoir de l’oreille.

    Arrêtez-vous un instant sur la grand-route, et regardez un instant la petite pierre.

    Regardez avec l’oreille.

    Le sourd le comprend mieux encore.

     

    +++++++++++++++++++++++++++

     

    Il est évident que, pour un peintre, l’Italie ne peut être qu’une patrie spirituelle. Kandinsky a séjourné à plusieurs reprises dans ce pays. En décembre 1905, il écrit au peintre Fiodor Roehrberg que sa prochaine adresse est « Milano Poste restante »36.

    C’est surtout après 1930 que l’Italie deviendra un lieu privilégié pour les visites et les vacances. Mais un fait remarquable des interférences russo-germano-italiennes chez Kandinsky, c’est le fait que Über das Geistige in der Kunst est traduit en italien dès  1922 par Di Cesaro, mais ne paraîtra à Rome qu’en 1940.

    D’autre part, « les relations amicales entre Marinetti et Kandinsky s’expliquent par la fidélité de Kandinsky à un mouvement antérieur à 1914 [le futurisme], très proche de l’avant-garde russe. De plus, le futurisme est le seul mouvement capable de concurrencer à Paris le tout-puissant cubisme. Il y a également les connivences idéologiques entre les futuristes et Kandinsky, ainsi qu’une indiscutable offensive de séduction de la part de l’artiste pour obtenir de Rome ou de Venise une grande rétrospective.

    La technique de sable mêlé à la peinture, adoptée par Kandinsky à son arrivée [à Paris] est conforme au discours de l’art mural que tiennent Fillia et Enrico Prampolini. »37

    Il est évident que ce qui attirait Kandinsky dans l’Italie fasciste, ce n’est aucunement la politique37bis, mais le fait qu’il y avait là un ensemble magnifique d’abstraction dont les tenants voyaient en lui un des pionniers de cette nouvelle forme d’art au XXème siècle37ter. « Le peintre italien Prampolini l’appelle le Giotto de notre temps et il entend ainsi : le renouvellement de la peinture par Kandinsky »38

    Une interview de Kandinsky paraît dans Il Lavoro fascista du 28 juillet 1934, où il n’est question que d’art :

    « Le fait mystérieux de l’art abstrait […] l’apparente au mystique. […] Je suis certain que le sentiment mystique trouvera son expression à l’avenir dans une forme abstraite.

                         -Je doute cependant que ce soit l’avis de Sa Sainteté Pie X, partisan du concret, y compris en art [dit l’interviewer]

     Le peintre sourit légèrement, mais il s’empresse de déclarer :

                        – Personnellement, je ne pratique pas ce que l’on appelle l’art sacré. Et je n’aspire pas non plus à la représentation de la nature […] L’art, selon moi, n’est que le développement d’idées déterminées, de même que dans la nature les êtres sont le développement définitif de germes déterminés. »39

    Répondant au livre du défenseur de l’abstraction dans l’Italie du début des années 1930, Carlo Belli, Kn, paru à Milan en 1935, dans lequel l’auteur proposait une « interpretazione dell’arte astratta […] nel senso neo-platonico cristiano di una belleza ideale »40 et  rattachait , en particulier, l’abstraction de Kandinsky au symbolisme, l’auteur de Du Spirituel dans l’art s’inscrit en faux contre cette étiquette de symboliste :

    « On a affirmé assez souvent que je m’occupe dans ma peinture ‘des états de mon âme’ et que je fais des ‘portraits’ de cet état.

    C’est vraiment une grave erreur ! Je n’ai jamais eu l’intention de faire de pareils portraits et non plus de faire de la peinture ‘symboliste’. Si je dis que ‘l’angulo acuto manifesta calore, quello retto fredezza’ etc., j’opère avec les formes et les couleurs sans jamais penser à vouloir faire des récits – soit des récits symboliques.

    Chaque forme a une forme spéciale et un ‘contenu’ spécial, parce que elle est un être vivant, comme toutes les formes de l’univers. Mais ça serait tout – à – fait faux de penser à ce contenu quand on travaille ou quand on regarde une toile.

    Je mange les bananes parce que je les aime manger, mais non parce que elles possèdent une quantité exactes de vitamines.

    Je prends la couleur jaune et je lui donne une forme non parce qu’elle est un ‘colore terrestre di forza espansiva’, mais parce que j’aime en ce moment de la mettre sur la toile et lui donner une forme.

    J’ai dit depuis très longtemps que mon rêve unique est de faire de la epinture [sic] qui est un être vivant…e basta! »41

     

     

    +++++++++++++++++++++++++++++++++++

     

     

    Sur l’exemple de Kandinsky, écrivain russe et allemand, on peut voir une osmose s’opérer, des modes de pensée, des cultures s’interpénétrer et s’enrichir. A cette configuration russo-allemande de base vient s’ajouter l’apport français qui est fait à la fois d’interférences culturelles et d’une volonté d’intégrer la strate linguistique française à son mode d’expression verbal. Dans le cas de l’Italie, il s’agit simplement d’aller à la rencontre des sources byzantines, des sources renaissantes et des sources de l’abstraction.

    Je me suis attaché à l’écrivain Kandinsky. Il faudrait faire un autre exposé, du point de vue des transferts quadrangulaires picturaux, l’imprégnation du Jugendstil, l’impressionnisme et le fauvisme français, l’exemple du pandynamisme futuriste italien, l’accueil du biomorphisme et du surréalisme dans le milieu des années 1930.

    C’est aussi dans la métamorphose de ces diverses strates esthétiques en une œuvre idiolectique que Kandinsky apparaît comme une figure paradigmatique des transferts culturels européens.

     

    1 Catalogue Kandinsky et la Russie, Martigny, Fondation Pierre Gianadda, 2000, p. 11-18; version anglaise abrégée : « Vasilii Kandinsky, a Russian Artist in Germany and France », dans : Experiment (Los Angeles, Charles Schlacks, Jr.), 2002, vol. 8, p. 23-31

    2 Voir, par exemple, « La Papauté et la Question romaine », Revue des Deux Mondes, t. V, 1erjanvier 1850; sur les écrits politiques de Tiouttchev en français, voir : Litératournoié nasledsto.Tom dévianosto sed »moï : Fiodor Ivanovitch Tiouttchev [L’Héritage littéraire, tome 97 : Fiodor Ivanovitch Tiouttchev], Moscou, Naouka, 1988, livre I, p. 183-255 (beaucoup de documents, en particulier les lettres, sont données dans l’original français)

    3  « Le plus russe et le plus remarquable des théologiens ne pouvait pas imprimer ses ouvrages en Russie, dans sa langue maternelle ; la censure ecclésiastique ne permettait pas de les imprimer. Et les ouvrages de théologie de Khomiakov ont paru à l’étranger en langue française. […] Les œuvres théologiques de Khomiakov furent traduites ensuite en langue russe » (Nicolas Berdiaev, Khomiakov, Lausanne, L’Age d’Homme, 1988, p. 61-62) . Voir aussi : A. Gratieux, « La défense de l’Église. Les brochures polémiques en français », in A.S. Khomiakov et le mouvement slavophile, Paris, Cerf, 1939, t. II, p. 125 sq.

    4 Cf. Les œuvres de Michel Bakounine, 6 volumes, Paris, Stock, 1895, 1903, 1908, 1910, 1911, 1913

    5 De très nombreuses lettres de Tourguéniev sont en français, voir les treize volumes de lettres dans ses Œuvres complètes en vingt-quatre volumes, Moscou-Léningrad, 1961-1968 (les lettres en français sont données dans l’original)

    6  Voir : Marianne Werefkin,  Lettres à un inconnu , Paris, Klincksieck, 1999 (édition et présentation de Gabrielle Dufour-Kowalska)

    7 F.M. Dostoïevski, Œuvres complètes (en russe), Paris, Bibliotéka « Illioustrirovannoï Rossii », 1933, t. XV, p. 137-138

    8 Ibidem, p. 137

    9  Sur la fortune du poète allemand Kandinsky, je me permets de renvoyer à mon article « L’écriture de Kandinsky », dans le catalogue Kandinsky, Paris, RMN, 1997, p. 152 sqq. (version italienne : « La scrittura di Kandinsky », in : Kandinsky, Milan, Mazzota, 1997, p. 31 sqq. Parmi les éditions récentes de Klänge, voir celle, bilingue, préfacée par Jean-Christophe Bailly : Kandinsky, Klänge (poèmes traduits de l’allemand par Inge Hanneforth et Jean-Christophe Bailly), Paris, Christian Bourgois, 1987. Les pièces de théâtre (les « compositions pour la scène ») de Kandinsky et ses écrits sur le théâtre (en russe et en allemand, avec traduction française) ont été publiés par Jessica Boissel : Kandinsky, Du théâtre,Über das Theater, O teatre, Paris, Adam Biro- Cologne, DuMont Schauberg, 1998

    10 Voir : Georgia Illetschko, Kandinsky und Paris. Die Geschichte einer Beziehung, Munich-New York, Prestel, 1997

    11  RGALI [Archives nationales de Russie, Moscou], fonds 941, inventaire 10, unité de conservation, 267, p. 5

    12 Will Grohmann, Vassily Kandinsky. Sa vie, son œuvre, Paris, Flammarion, 1959, p. 9

    13 Le dossier de cette première version allemande comportant une copie de copiste en gothique, des pages manuscrites de Gabriele Münter et de Kandinsky, des pages dactylographiées – le tout formant le texte in extenso -, se trouve dans les archives du Lenbachhaus à Munich.

    14 « Oh, comme je me sens à la fois russe et pourtant non-russe! Combien de choses me mettent en état presque de pleurer et combien de choses forcent mon cœur à battre plus fort. Comme le peuple est autre ici. Comment se fait-il que la vie soit aussi plus intense et plus prenante ? » (Archives du Lenbachhaus)

    15 Will Grohmann, Vassily Kandinsky. Sa vie, son œuvre, op.cit., p. 92

    16 Jean Arp, « Kandinsky le poète », in : Wassily Kandinsky (éd. Max Bill), Paris, 1951, p. 90

    17 Kandinsky, Klänge, op.cit., p. 8

    18 RGALI [Archives nationales de Russie, Moscou], fonds 237

    19 RGALI [Archives nationales de Russie, Moscou], fonds 237, inventaire 1, unité de conservation 56, feuille 2 verso

    20 Ibidem, feuille 3 verso

    21 Archives du Lenbachhaus, Munich

    • Kroutchonykh, in : Vzorval’ [Explosant] (1913), cité ici d’après Die Manifeste und Programmschriften der russischen Futuristen (Hrsg. Vadimir Markov), Munich, Wilhelm Fink, 1967, p. 61; dans sa Déclaration du mot comme tel [Déklaratsiya slova kak takovogo] (1913), Kroutchonykh donne encore un exemple glossolalique du flagellant Chichkov :

                             « namos pamos bagos »…

    « ghérézone drovolmirié zdrouvoul

    « drémilié  tchérézondro fordeï »

                             in : ibidem, p. 67

    23 Les poèmes en prose russes se trouvent dans les Archives Kandinsky du Centre Georges Pompidou

    24 André Biély, Glossolalia (1922), cité ici dans la traduction de Catherine Prigent : André Biély, Glossolalie, Caen, Nous, 2002, p. 37

    25 Voir : Christian Derouet, « Basile Kandinsky et Les Tendances Nouvelles à Angers en 1907 », in : Kandinsky, Paris, RMN, 1997, p. 139-147

    26 A ce sujet, je me permets de renvoyer à mon article « Robert Delaunay et la Russie », dans le catalogue Robert Delaunay. 1906-1914 De l’Impressionnisme à l’Abstraction, Paris, Centre Georges Pompidou, 1999, p. 71-72

    27  Voir Vivian Endicott Barnett, « Kandinsky und die Naturwissenschaft : Die Einführung biologischer Motive in der Pariser Periode », dans le catalogue Elan Vital oder das Auge des Eros. Kandinsky, Klee, Arp, Miro, Calder, Munich, Haus der Kunst, 1994, p. 39-55

    28 V.V. Kandinsky,  » Soderjanié i forma » [Le contenu et la forme], dans l’almanach 1909-1910. Salon 2. Miejdounarodnaya khoudojestviennaya vystavka, Odessa, 1909, p. 15-16 [Traduction en français, castillan et catalan dans les catalogues Le Symbolisme russe, El Simbolismo ruso,El Simbolisme rus, Bordeaux, Madrid, Barcelone, 2000-2001]. Voir aussi : V.V. Kandinsky, O doukhovnom v iskousstvié (jivopiss’)[Du Spirituel dans l’art (peinture)], dans le recueil Troudy vsiérossiiskogo siezda khoudojnikov [Actes du Congrès  des artistes de toute la Russie],Pétrograd, t. I, 1914, p. 47-76

    29 V.V. Kandinsky, O doukhovnom v iskousstvié (jivopiss’)[Du Spirituel dans l’art (peinture)], op.cit., p. 48

    30   André Breton, Le surréalisme et la peinture [1928], New York, 1945, p. 34

    31 Archives Kandinsky, Centre Georges Pompidou

    35 Archives Kandinsky, Centre Georges Pompidou

    36 Lettre de Kandinsky à F.I. Roehrberg, du 2 décembre 1905 – RGALI [Archives nationales de Russie, Moscou], fonds 769, inventaire 1, unité de conservation 431, fonds K.V. Kandaourov,

    37 « Le second futurisme et l’appel de l’Italie », dans le catalogue Kandinsky, Paris, Centre Georges Pompidou, 1984 (par les soins de Jessica Boissel et de Christian Derouet), p. 360

    37bis Je voudrais rapporter ici les propos de Janine Bouissounouse, qui rendit visite en tant que journaliste (« farouchement antifasciste »), à Marinetti en 1932 : »C’est curieux, pendant tout le temps que j’ai passé avec Marinetti, je n’ai pas eu l’impresion, une minute, d’écouter un fasciste. Il parlait une autre langue, il semblait ignorer les slogans. Il recréait le fascisme, le sublimait, il en faisait sa chose.

    Pendant la guerre, je me promenais un jour dans Paris avec Montherlant. Comme d’habitude, il rêvait tout haut. Il divaguait. A un certain moment, il m’a dit que la Croix du Christ était le symbole de la mort, et la croix gammée, le symbole de la vie. Je n’ai pas considéré Montherlant comme un nazi. Lui, comme Marinetti, était en marge du réel, ce qu’il disait, c’était de la littérature. » Janine Bouissounouse, « Rencontre avec Marinetti », dans Présence de Marinetti, Lausanne, L’Âge d’homme,1982, p. 576

    37ter Voir Nathalie Vernizzi, « Gli sviluppi della pittura astratta in Italia fra le due guerre », dans son livre Razionalismo lirico. Ricerca sulla pittura astratta in Italia, Milan, Vanni Scheiwiller, 1994, p. 193-274

    38 Will Grohmann, op.cit.

    39 « Lettres de Paris. Le peintre Kandinsky et ses idées sur l’art » (traduit par François-Michel Gathelier), dans le catalogue Kandinsky, Paris, Centre Georges Pompidou, 1984, op.cit., p. 360

    40 Nathalie Vernizzi, Razionalismo lirico. Ricerca sulla pittura astratta in Italia, op.cit., p. 220

    41 La lettre de Kandinsky à Carlo Belli, écrite en 1935 en français (la syntaxe et l’orthographe sont celles de l’original) est publiée par Nathalie Vernizzi dans son ouvrage cité plus haut Razionalismo lirico. Ricerca sulla pittura astratta in Italia, p. 220-221

  • Жан-Клод МАРКАДЭ МАЛЕВИЧ (PARIS-KIEV, 2012) МОНОГРАФИЯ/ГЛАВА IV  ЛУБОК

    ГЛАВА IV 

    ЛУБОК

    В своем поиске национальных корней русский авангард со всей страстью обратился к народному искусству. Мы уже отмечали кардинальную роль иконописной живописи, которая в течение длительного времени сводилась к своей культовой роли. Только во второй половине XIX века икона начинает расмматриваться как произведение искусства (ценное свидетельство тому повесть Николая Лескова Запечатленный ангел,1873). В начале XX века икона занимает свое место в хоре мирового искусства. В искусстве иконописи встречается разнообразие стилей – от наиболее рафинированного до самого наивного. В последнем случае икона представляет собой лубок, цветную гравюру, чаще всего ксилографию, которая в России XVIII и XIX веков являлась эквивалентом эпинальских картинок во Франции, «common pictures» в Англии или «Volksbilder» в Германии. Выражение «сделанное в лубочном стиле» в XIX веке рассматривалось как пежоративное и обозначало произведения нерафинированные, грубые. Именно этот аспект привлекал художников-новаторов начала XX века. Создатели лубка искали экспрессивную эффективность; их очевидная неуклюжесть, и в особенности их «неведение» законов перспективы, несли в себе эстетическую функцию; она отражала определенный выбор, целью которого не было миметическое воспроизведение чувственной реальности, но автономное выражение изображения реального. В русских народных картинках наивные деформации несли в себе юмористическую функцию. В Аргентинской польке, как и в многочисленных гуашах на темы сцен из провинциальной жизни, Малевич, как мы видели, не забывает эти уроки, следуя примеру Ларионова и Гончаровой, которые в 1913 году организовали в Москве памятную выставку русских икон и народных картинок всех стран (русский лубок, персидские, китайские, японские, татарские или французские народные картинки).

    «Контур лубка очень разнообразен, в боьшинстве случаев совершенно свободный, рассматривающий предмет целиком в разных плоскостях с разных точек зрения, занесённых на одну картину. Речь шла о выворачивании на единую плоскость картины нескольких проекций сразу […] Это, так сказать, примитивное рассмотрение предметов с разных точек зрения, так как сам предмет нерушим, но только на плоскости распределяется в разных положениях.»[1]

    Один отдел выставки «Мишень», организованной Ларионовым в том же 1913 году в Москве, был посвящен детским рисункам и работам неизвестных художников-примитивистов, вывескам. Открытием стала наивная живопись Нико Пиросманaшвили. В то же самое время в Париже, на Осеннем Салоне, Натальи [Н.Л.] Эренбург экспонировала «Русское народное искусство в картинках, игрушках, пряниках и т.п.».[2]

    Русский неопримитивизм – это призыв  к использованию художественных традиций Востока, ощущение, ещё смешанное, что русские это Азия, колыбель народов (Александр Шевченко). «Ex Oriente lux» («С Востока свет») – так называется одна из статей Георгия Якулова. А. Шевченко и Гончарова полемически, без нюансов, заявят в 1913 году: импрессионисты восходят к японцам, Гогэн к Индии (испорченной первым возрождением), Матисс к китайской живописи, кубисты к африканскому искусству и искусству ацтеков, романское искусство к византийскому, которое, в свою очередь, восходит к грузинскому и армянскому искусству…[3] Так русские (под этим прилагательным подразумевались тогда и украинские), индийские, персидские, китайские, татарские, японские народные картинки, равно как и древнее искусство этих стран, станут источником вдохновения и художественной практики. Русский авангард этого периода также увлекался странными массивными и грубыми скульптурами архаического характера – каменными бабами, находившимися в степях империи, которые, как думали в эту эпоху, были созданы скифами (сегодня известно, что они были созданы кочевыми племенами около X и XIвеков нашей эры). В 1911 году Наталья Гончарова скажет:

    «Кубизм – хорошая вещь, хотя и не совсем новая. Скифские каменные бабы, русские крашенные деревянные куклы, продавемые на ярмарках, сделаны в манере кубизма.»[4]

    В этой атмосфере Малевич создаёт ряд шедевров, структурная основа которых под влиянием лубка даст стиль произведений очень современных (авангардистских) и одновременно как будто выросших из восточных далей. В этом отношении моделью являются Крестьянки в церкви (SMA), равно как и все связанные с ними рисунки, как и холсты В поле (Nakov, F-291) или Крестьянские похороны (Andersen, N° 278,; Nakov, F- 290), которые сохранились только на фотографии. В целом, можно сказать, что Малевич окончательно избавился от всякого культурного психологизма, всякой социо-политической или просто фольклорной описательности. Эти существа принадлежат вечности, общечеловеческой вечности. Византийские миндалевидные глаза широко открыты реальности, которая не от мира сего. Они представляют собой чистую медитацию, вне радости, грусти, ежедневной деятельности. От них веет многозначительностью, как это бывает с православными иконами, фресками или даже каменными бабами, происхождение и назначение которых до сих пор неизвестны, но загадочные выражения ликов которых нас ещё поражают и переносят во внутренние пространства и края. Дмитрий Сарабьянов очень точно пишет:

    «Он усугубляет статику, утяжеляет массу фигур, находит определенный принцип построения картины, складывает ее из объемных – почти идеальных – форм, как из камня складывают постройку. Нередко Малевич выбирает квадратные холсты, от чего статическое начало усиливается. Русская деревня, с ее устоявшимися нормами жизни, словно остановившаяся в ее трагическом оцепенении, окаменевшая, грубая, но могучая – предстала на холстах Малевича. В крестьянских головах слышны отзвуки новгородской фресковой живописи древней иконы.»[5]

    Эта мощь, выразительная сила крестьянского Чимабуэ очевидны в Крестьянке с ведрами <и ребёнком> (SMA, Andersen, N° 27). Картина эта, сохраняющая всю прелесть примитивного народного искусства (диспропорция форм, наивная неподвижность, присутствие клюющего петуха), строится на сочетании широких геометрических планов, ритмированных кривыми линиями дороги, деревьев, коромысла и овала лиц. Этот образ-парадигма несет в себе вес веков безвестного труда, анонимного страдания и непоколебимой силы. Валентина Маркадэ пишет:

    «Крестьянка, несущая коромысло с тяжелыми ведрами с водой, выразительна, красочна и монументальна. Она торопится успеть до того, как разыграется гроза, предчувствие которой в темной синеве неба. Совсем молодая девочка идёт рядом; у неё, как и у матери, чрезмерно развиты конечности – наследие многих поколений, которые в течение веков трудились в поле.»[6]

    В рисунке из ГРГ[7] и в картине маслом из муниципального музея в Амстердаме, изображающей «Крестьянок в церкви», персонажи застыли в иератических позах в момент, когда они осеняют себя крестным знамением или отдают земной поклон по православному обычаю. Руки и ноги чрезмерно утолщены. Ритм дан наклом овала лиц, разным в каждом лике. Этот ритм контрастирует с репетитивной неподвижностью миндалевидных глаз и массивным, крепким характером тел. Структура здесь – структура лубка: синтетический образ, где вся архитектоника построена не на изображении, но на выражении. Пиктурология импрессионнистская в фовистской гамме. Каждая красочная единица вибрирует благодаря приему смягчения цветового тона, которому Малевич остается верен в течение всего своего творчества. Моделирование голов, миндалевидные глаза, утолщение рук и ног идут от Гончаровой, и через нее – от Гогена, но также и от иконописных фресок. Если Авиньонские девицы Пикассо, кажется, не были известны в это время в России, как и между прочим вообще, работы, предшествующие Портрету Амбруаза Воллара, были известны, хотя бы в собрании Щукина, где находились прекрасные образцы этого пре-кубизма. Если местом ниспровержения академической лжи красоты у Пикассо был дом терпимости, у Малевича им становится церковь. Не есть ли это своего рода притча о философских ориентациях западного искусства и русского восточного искусства? Русские организаторы второго Салона Золотого руна писали в каталоге, где противопоставлены были молодая русская живопись и французские течения, что французы более чувственные, а русские более духовные. В геометризирующем построении общей детальной архитектоники Крестьянок в церкви можно видеть зародыш того геометрического сезаннизма, который непосредственно следует за ними. На обратной стороне холста Малевич написал знаменитого цилиндрического Дровосека (SMA), Andersen, N° 229). Цветовая гамма характерна для Малевича, склонного к ярким и контрастным краскам славянского народного искусства

     

    [1] Ларионов, в каталоге 1-я выставка лубков. Организована <Н.> Д. Винoградовым 19-24 февраля 1913 года, Москва, 1913. См. Е. Б. Овсянникова, «К реконструкции , Первой выставки лубков, в Москве (1913)», в кн. Мир народной картинки (под ред. И.Е. Даниловой), Москва, Прогресс-Традиция, 1999, с. 93-111

    [2] См. кат. Salon d’automne. 1913, op.cit., и французскую статью-предисловие Якова Тугендхольда, цит. пр.; Наталья Лазаревна Эренбург была кузиной И.Г. Эренбурга

    [3] Cм. Александр Шевченко, Нео-примитивизм, его теория, его возможности, его достижения, Москва, 1913

    [4] Письмо Н. Гoнчаровой, Против течения, 3 марта 1912, с. 4, перепеч. в кн. Андрей Крусанов, Русский авангард, т. 1, книга 1, Москва, НЛО, 2010, с. 357-358

    [5] Д.В. Сарабьянов, «К.С. Малевич и искуссво первой трети ХХ века», в кат. Kazimir Malevich 187<9>-1935, SMA, 1988, c. 68

    [6] Valentine Marcadé, « Le thème paysan dans l’œuvre de Kazimir Sévérinovitch Malévitch », op.cit., p. 10 ; в украинском переводе : Валентина Маркадe, «Селянська тематика в творчостi Казимира Севериновича Малевича» : «Не меньше виразна, кольоритна й монументальна селянка, що несе на кромислі важкі ведра з водою (Міській музей, Амстердам). Вона квапиться зробіті запасті води, поки не насунула громовиця, що відчувається в темній синяві навислого неба. Поруч неї ступає, в ногу з матірью, донька – недоліток, відназначена, як і мати, непомірно розвиненими кінцівкамі, усладкованімі від поколінь предків, що століттямі труділісь тяжко в селі.» в кн. Дмитро Горбачов, « Він та я були українці». Малевич та Україна, цит. пр., с. 221

    70 Малевич в Русском музее, N° 114

     

     

  • Жан-Клод МАРКАДЭ МАЛЕВИЧ (PARIS-KIEV, 2012) МОНОГРАФИЯ/ГЛАВА III ФОВИСТСКИЙ ПРИМИТИВИЗМ  

    ГЛАВА III

    ФОВИСТСКИЙ ПРИМИТИВИЗМ

     

    Французская живопись пользовалась большим успехом в России, благодаря выставкам, организованным в 1908 и 1909 годах московским изданием Золотое руно, в которых Писсарро, Сезанн, Сислей, Ренуар, Дега, Ван Гог, Синьяк, Морис Дени, Вюйар, Боннар, Сэрюзье, Редон, Маркэ, Руо, Ле Фоконье, Глэз, Матисс, Пикассо и многие другие выставлялись рядом с молодыми русскими художниками. Наряду с этим, коллекции французской живописи импрессионистов и современных художников, как например коллекция С. Щукина, были открыты для публики. В своем  трактате О новых системах с искусстве, вышедшем в Витебске в 1919 году, Малевич определил место, занимаемое этой коллекцией в контексте русского авангарда, и вызванную ею полемику:

     «Я наблюдал как-то в собрании С. Щукина, что многие подходили к Пикассо, старались во чтобы то ни стало увидеть предмет в его целом, в Сезанне находили недостатки «естественности», но определили, что он примитивно видит природу, грубо, неестественно расписывает.»[1]

    Влияние Сезанна и фовизма на Малевича особенно очевидно в Пейзаже стремя красными домами (из «Серии красных», 1910) из Музея изящных искусств в Базеле. Здесь абсолютный контраст с непосредственно предшествующими ему символистскими произведениями. На первой выставке «Бубнового валета», организованной в Москве Давидом Бурлюком и Ларионовым, наиболее ярко проявляют себя русский сезаннизм и нео-примитивизм. Малевич выставляет здесь три работы: Купальщицы (гуашь из бывшей коллекции Харджиева, Nakov, F-189) , Фрукты (под названием «Натюрморт», ГРМ[2]) и Прислуга с фруктами, для которой нам известны подготовительныe рисунки, как <Женщины с корзинами фруктов>[3] из бывш. коллекции А. Лепорской.

    Гуаши и рисунки Малевича около 1911 года отражают характерное в эту эпоху влияние на него Ларионова и в особенности Гончаровой, у которой он заимствует широкие контуры и плоскости в духе Гогена, крупные линии, византийский иератизм, в особенности в фактуре глаз. Наиболее сильные произведения, выполненные в этом стиле, – это Провинция, Мазольный оператор(в бане), Бежит купаться (названный музеем «Купальщик»), На бульваре,Мужчина с мешком, Садовник, Полотеры (все вышеуказанные произведения находятся в музее Стеделик, Амстердам, Andersen NN° 40, 3, 8, 9, 11, 12, 13), Аргентинская полька (бывш. колл. Йоакима Жана Абербаха, Нью-Йорк, Andersen N° 10), Прачка (колл. Франца Мейера, Базель, Andersen, N° 17).

     В русской живописи этого периода можно определить один первый этап, начинающий с первой выставкой «Бубнового валета» в 1909-1910 годах и доходящий до публикации двух русских перeводов книги Глэза и Метценже « О ‘кубизме’» в 1913 году. Сезаннизм сталкивается с примитивизмом, с парижским пре-кубизмом Глэза или Фоконнье, с французским фовизмом и с символистским фовизмом русских мюнхенских художников (Марианны Верёвкиной, Бехтеева, Явленского, Кандинского). Cезаннисты «Бубнового валета» конструируют сюжет на холсте как архитекторы :

     «Используя завоевания Сезанна, иногда Матисса и некоторых французских живописцев, они возвращали предмету массу, объём, цвет, трёхмерную форму, стремились к синтезу цвета и формы. Отсюда – интерес к натюрморту, обретшему в их творчестве такую важную роль, какой этот жанр не получал никогда прежде в истории русской живописи.»[4]

    В своей брошюре От Сезанна до супрематизма, опубликованной в Москве в 1920 году как по всей вероятности с цензурными купюрами вариантe витебской литографированной книги О новых системах с искусстве, Малевич заявляет :

     «Сезанн дал толчок к новой фактурной живописной поверхности как таковой, выводя живописную фактуру из импессионистического состояния; формою дал ощущение движения форм к контрастy.»[5]

    Мазольный оператор (в бане) Малевича сравнивался в своей конструкции с известными Игроками в карты Сезанна, которых Малевич мог знать по репродукции в журнале Аполлон 1910 года. Отношение Малевича к сюжету проясняется из его комментариев к картине Сезанна, сделанных им в 1920-ые годы для своих украинских учеников:

    «Эта картина изображает четыре фигуры, которые производят на нас впечатление гигантов, облаченных в очень тяжелые ткани. Столик, за которым сидят три гиганта, представляет собой маленький предмет, крышка его могла бы трижды уместиться ‹на фигуре›, если бы человек в плаще или блузе поднялся. […] Таким образом, элементов пространственных в данном произведении недостает из-за сплетения цветовых пространственных различий воздушной перспективы. Поэтому это произведение вызывает плоскостное ощущение, на его плоскости все предметы получают одинаковую живописную реализацию, из-за своей силы не прикрытую пространственно, со световыми градациями, как это мы видим у импрессионистов.»[6]

    У Малевича всего три персонажа, несомненно под влиянием православной иконографической структуры «Ветхозаветной Троицы», которая подвергалась всевозможным интерпретациям от наиболее богословских до самых наивно-народных (из этого иконографического архетипа всемирно известна ТроицаАндрея Рублёва из Третьяковской галереи). Наиболее неожиданный аспект «Мазольного оператора (в бане)» заключается в его цветовой гамме с доминантой зелёного и неравномерно распределёнными по холсту жёлтыми, охряными и голубоватыми полосами. В этой цветовой сдержанности чувствуется эхо аналитического кубизма, занимающего передовые позиции в Париже в 1910-1912 годах.

    Интересно, что Матисс практически никогда не упоминается в сочинениях Малевича, в то время как степень его влияния на представителей русского искусства начала XX века очевидна в освобождении линии контура предметов от всех функций, кроме экспрессивной. Кстати, в этот период около 1910 года живописное и теоретическое творчество Матисса было хорошо известно и комментировалось критикой. Французский художник провел две недели в Москве в 1911 году и был сильно впечатлен иконописным искусством, что кстати отразилось на развитии его палитры. Один из главных уроков, вынесенных Малевичем из искусства французского мастера, заключается в том, что необходимо освободить линию и цвет от всякого натуралистического миметизма. Его гуаши Купальщицы (бывш. cобр. Н.И. Харджиева, Накoв – F-189) или Фрукты (ГРМ) с их крупными контурами и декоративной техникой отражают непосредственное влияние этого учения. Что касается гуаши Бежит купаться-<Купальщик> (SMA), то в ней очевидна прямая связь со Стоящей обнаженной Брака (MNAM), которая выставлялась в Москве на выставке «Золотое руно» в 1909 году под названием «Купальщица» вместе с Танцем Матисса (Эрмитаж), установленном в доме-музее С. Щукина в 1911 году, а также с Танцем с покрывалами Пикассо. Здесь наблюдается та же вывихнутость всей анатомии в пользу ассамбляжа объемов и контрастно расположенных плоскостей. Кривая ног пре-кубистская. Со времен Авиньонских девиц обнажённость перестаёт являться выражением прелести телесной гармонии как в академизме, или человеческой правды как в реализме, но позволяет выделить свои пластические достоинства в синтезе своих собственных элементов, что не может дать верного изображения модели. Таким образом, вполне логично, что Малевич помещает Саломею, или простую шлюху, которую представляет собой персонаж Танца с покрывалами Пикассо, в категорию «мистического» на «Графике распределения цветовых раздражений в творческом прцессе художника» (Andersen, p. 122). (Танцевальное движение (живописный танец) заморожено в Стоящей обнажённой Брака, оно начинает описывать зигзаги в Танце с покрывалами Пикассо, и наконец распространяется в гармоничных ритмах арабесок в Танце Матисса. И у неопримитивиста Малевича присутствует некое колебание между иератизмом и движением. В Аргентинской польке пара танцоров превращается в древних идолов, делающих наиболее обыденные жесты. Юмор передается преувеличением деталей (мизинец поднят, как усы, как нога, как рука). Та же характерная замороженность позы наблюдается в Садовнике или На бульваре. Персонализация человеческого изображения отсутствует, нет никакой чувственности (в смысле воспроизведения феноменального ощущаемого мира), но как в иконе – поиск универсального вне пределов видимого. Изображён не тот или иной конкретный садовник, а садовник за своей вековечной работой; это человек на скамье в состоянии покоя, в котором отражается самомедитация или отсутствие всякой медитации.

    Хореографическая линия  Полотёров объёмна и гибка. Своеобразный балет происходит в пространстве, представленном как театральная сцена (стена на заднем плане и линии паркета). В  Бежит купаться<Купальщике> (SMA), как и в рисунке Бежит купаться. Одевается (ГРМ), контуры смещены, меньше геометрических линий, здесь скорее крупные подчеркивающие штрихи. Тут спонтанная каллиграфия, близкая эстетике граффити, разрабатываемой Ларионовым в 1910 – 1911 годах.

    Речь идёт о том, чтобы вернуться к жестам брутальным, немедиатизированным, как провокация против рафинированности, против рафинированной эстетики символизма искусства модерна, и даже против приличия станковой живописи.

    Цикл гуашей 1910-1911 годов разделяется на пейзажи, портреты, сцены из ежедневной жизни, из мира труда. Здесь художник окончательно освобождается от всех предыдущих сомнений:

    «Здесь сюжет уже становится лишь предлогом, начальной точкой, своеобразной основой композиции в первую очередь иобразительной. Цвет используется чисто инстинктивно, с брутальной и иногда почти агрессивной силой. Доминанта теплая; предпочтение очевидным образом отдается красному, живым и насыщенным тонам. Сознательно схематизированный и нарочито подчеркнутый рисунок остается реалистичным, но играет главным образом роль ритмическую. Ни одной прямой линии, но крупные гибкие округлые, асимметрически сталкивающиеся и распространяющиеся на всю плоскость картины.»[7]

    Самые разнообразные влияния – сезаннистское, фовистское, пре-кубистское – вначале синтетизированы под основным влиянием народного искусства славян.

    Здесь необходимо сделать два общих замечания, относящихся ко всему русскому авангарду 1910-ых и 1920-ых годов и к творчеству Малевича в частности. Каждая русская картина, в большей степени чем в остальной европейской живописи, сочетает в себе несколько живописных культур. Еще одна отличительная черта новаторства русского искусства, одним из столпов которого является Малевич, заключается в том, что в основе структуры картины лежит славянское народное (неакадемическое) искусство, целый творческий мир, не ведающий о «культурной» традиции профессиональных мастерских и обретающий, вне всяких правил, через свою кажущуюся неуклюжесть, напряженно-экспрессивный ритм, благодаря спонтанности (близости жесту или устной интонации). Не стоит забывать, что большинство великих русских художников авангарда (Ларионов, Гончарова, Шагал, Малевич, Филонов) вышли именно из этой иконографической структуры. Они не интегрировали примитивистские элементы в новую концепцию плоскости картины, как французы, вписавшие данные африканского, иберийского и полинезийского искусства в сезаннистскую структуру. Они включили формальные открытия постимпрессионизма в структуру, базирующуюся на примитивизме.

    В пику рафинированности сюжетов в символизме, в пику эклектизму стиля модерн и, конечно, в пику ангажированному реализму передвижников, начиная с 1907 г. (выставка «Στεφανος» в Москве) на холстах братьев Давида и Владимира Бурлюков, Михаила Ларионова и Натальи Гончаровой начинают появляться формы и темы сознательно примитивные, грубые, даже вульгарные.То что назовут «неопримитивизмом», питалось искусством детских рисунков, кулинарных форм, подносов, изразцов, резьбы по дереву крестьянских изб, вышивок, тканых ковров, изображений религиозных и нерелигиозных, элементов, которые обновляли все концепции искусства: лаконизм, несоблюдение «научной перспективы» и пропорций, полная свобода рисунка, декомпозиция предмета в соответствии с многочисленными «точками зрения», одновременность, ударение прежде всего на экспрессивность и юмор и провинциально-тривиальную тематику. Большинство художников первого русского авангарда были родом из провинций. Но провинциализм, который они внесли в искусство, не был посредственным, обращённым на самого себя провинциализмом передвижников, это был  провинциализм мощный, питающийся живым источником народного искусства, находящий в нем «живую красоту». Обращение к «коллективной традиции», к «национальному мифу» развивается в конце XIX века, когда начинаются исследования «сокровищ народного творчества, посеянных в глубинах крестьянской России» (Тугендхольд). Но у русских неопримитивистов под этим возвращением подразумевается обновление форм и живописности: лаконизм динамизирует выразительность, видимая неуклюжесть передаёт изначальную творческую свободу, дух синтеза заставляет преодолеть пределы внешнего с тем, чтобы ухватить целое. На первом этапе, с 1907 по 1911 г., теоретической и концептуальной основой русских неопримитивистов стал Гогэн. Он дал решающие импульсы русскому искусству. Тугендхольд определил значение экзистенциальных жестов Гогэна, уточняя, что «современный культ примитива отличается от культа эпохи романтизма и ориентализма», отмеченного личностью все повидавшею, в то время как «для цивилизации дошедшей, кажется, до крайнего предела изысканности, для художников, потерянных в тупике индивидуализма, это архаическое искусство, сильное, экспрессивное, вечно юное, означает надежду на обновление, на ‘омоложение’, по выражению Гогэна». Гоген «искал сквозь  бедный ребяческий облик, в самой малой примитивной безделушке, в самом безымянном искусстве, корни великого искусства, корни стиля. Бретонские всадники, арабески маори и эпинальские эстампы научили его упрощению и синтезу, так же как и детские картинки – поскольку детское искусство и искусство народное cхожи не только своей неуклюжестью, нo и свойственным им лаконизмом языка и духом синтеза.»[8]

    Cо своей стороны, Малевич написал :

    «Гогэн, убежавший от культуры к дикарям и нашедший в примитивах больше свободы, чем в академизме, находился в подчинении интуитивногo разума.

    Он искал чего-то простого, кривого, грубого.

    Это было искание творческой воли.

    Во что бы то ни стало не написать так, как видит его глаз здравого смысла.»[9]

    Так, в произведениях Малевича 1910-1912 годов неопримитивизм придаёт особую окраску заимствованиям из Сезанна, Гогэна или Матисса и трансформирует в уникальный живописный образ все эти постулаты европейской живописи. Рассматривая работы этого периода, обнаруживаешь все то, что отделяет эти варварские взрывы цветов от цветов, созданных сезаннистами «Бубнового валета» (Петром Кончаловским, Машковым, Фальком, Лентуловым…).

    Таким образом, Малевич безболезненно следует за неопримитивистами Ларионовым и Гончаровой в момент раскола с русскими сезаннистами, раскола, происшедшего в 1911 году, непосредственно после первой выставки. Ларионов и Гончарова создают группу «Ослиный хвост», которая организует свою собственную выставку в 1912 году. Малевич позднее напишет:

    « Н. Гончарова и я больше работали в крестьянском плане. Всякое наше произведение носило в себе содержание, люди наши, хотя и в примитивных формах выражены, носили социальный план. В Этом было большое принципиальное расхождение с ‘Бубновым валетом’, линия которого шла к Сезанну.»[10]

    Так в примитивистском и фовистском стиле Малевич начнёт петь гимн деревне.

    «Только Брейгель создал подобные гимны деревне. В его творчестве, как и в творчестве Малевича, осуществляется синтез сущностных элементов народной мудрости вне времени, вне какой-либо отдельно взятой исторической эпохи (сравн., например, «Падение Икара» из Брюссельского музея).  Нарочитое упрощение грубых форм с усиленным контуром тел, одежд, тяжелой походкиойи обыденными жестами подчеркивает мощь и объём персонажей и создает впечатление монолитности и силы.»[11]

    Одним жестом синтетизируются в образе мириады жестов, повторяемых годами, если не веками, будь то в обыденной жизни (Провинция, На бульваре, Аргентинская полька, Бежит купаться – <Купальщик>, Крестьянки в церкви(SMA, Andersen, N° 25) Крестьянские похороны (Nakov, F-278) или в работе ( Работа на парниках [Andersen, N° 4], Прачка, Человек с мешком, Полотёры, Пахарь [ГРМ][12], Жница[13]).

    Жест сеятеля, как и его поза, выходят за пределы социологической реальности и фиксируются в образе ином, чем эта реальность. Если сравнить например рисунок Малевича с Сеятелем Ван Гога, видно, что последний не только вписывает своего, безусловно парадигматического, крестьянина в реальность своего времени (сабо, сума, залатанная одежда), но – как порядочный постимпрессионист – вписывает его в тот же живописный план, что и засеянную землю (те же нервные линии объединяют в едином ритме сеятеля и природу). Малевич же идет путем упрощения, сводя свой сюжет к архетипу.

    Ноги и руки привлекают внимание своими несоразмерными пропорциями. Эти преувеличенно развитые части тела выступают как яркая метонимия вековечного труда, что еще раз подчеркивается частотой употребления насыщенного красного цвета, характерного для художника. Сутулость тела обозначает крестьянский труд на протяжении веков, мучительный характер жеста человека, склоняющегося к земле. В современной ему европейской живописи Малевич нашел иконографическую модель для своих «жниц» у одного из любимых художников – Ван Гога, который, в свою очередь, реинтерпретировал хорошо известную тему Сборщиц колосьев Миллэ. В свойственном ему неопримитивистском транспонировании сюжета, вклад Малевича, здесь как и повсюду, заключается в сакрализации позы труженика. Иконописная живопись помогала ему в осуществлении подобной интерпретации в той же мере, что и традиция наби. Во фреске XVIII века из церкви в Ярославле изображается жнущий персонаж, спина которого согнута таким же образом. Священный характер крестьянской иконографии Малевича ощущается с особой силой, если обратить внимание на то, что на рисунке, изображающем отдающую земной поклон верующую, спина ее согнута так же, как спины жниц. Настолько, что Лариса Жадова однажды их приняла одну за другую[14].

    В интерпретации лиц Малевич постоянно колеблется между передачей персональных черт своих моделей (два Автопортрета (ГРМ иГТГ)) и созданием лиц символических, иконных, архетипов (три этюда к Крестьянинy[15] [бывш. коллекция Кандинского, MNAM, коллекция Роальда Дала [Nakov, F-281] и колл. Гмуржинска [Nakov, F-250] ), все лица крестьян или рабочих за работой, прохожих [в Провинции зонт прогуливающейся заменяет ей голову], прихожан.)

    В автопортретах резкие цветовые контрасты, в которых предпочтение отдается противопоставлению красного и зеленого, характерному для символистского периода художника, выводят портрет из его фотографической проблематики. Уже Ван Гог приучил глаз зрителя конца XIX века к цветовым агрессиям своих лиц. Автопортрет из Третьяковской галереи еще наполнен миром наби, который так недавно преследовал художника. Вся его чувственность (довольно редкий элемент у автора чёрного Четыреугольника) выражена красным роем обнаженных, в разнообразных позах окружающих его голову. Взгляд, как в случае практически со всеми лицами у Малевича, обращен в никуда. В Автопортрете из Русского музея взгляд кажется обращенным вовнутрь, что придает этому холсту, написанному в смешаной технике (гуашь, акварель, тушь и лак), иконное измерение. Цветные мазки, которые как нерегулярные лужи покрывают этот автопортрет, превращают его в изображение самого художника, в той же мере, что и в изображение художника как такового, носителя всех цветов палитры. Вспомним отрывок из текста Малевича «О поэзии» (1919):

    «В художнике загораются краски цвета, мозг его горит, в нем воспламенились лучи идущих в цвете природы, они загорелись в соприкосновении с внутренним аппаратом. И поднялось во весь рост его творческое, с целой лавиной цветов, чтобы выйти обратно в мир реальный и создать новую форму.»[16]

    [1] Казимир Малевич, О новых системах с искусстве, в Собр. соч. в пяти томах, т. 1, с. 175

    [2] Малевич в Русском музее, N° 102

    [3]В каталоге рэзонэ Накова это произведение и несколько других на этот сюжет названы без малейшего объяснения «Сбор фруктов/Изобилие» (Nakov, F-177)

    [4] Дмитрий Сарабьянов, Русские живописцы начала ХХ века (Новые направления), Ленинград, «Аврора», 1973, с. 141

    [5] Казимир Малевич, От Сезанна до супрематизма [1920], в Собр. соч. в пяти томах, т. 1, с. 165. Я. Тугендхольд написал в своей статье «Выставки Сезанна и Валлотона в Париже» («Аполлон, 1910, н. 5) : «Взгляните на его [Сезанна] «Игроков», сидящих в кабаке и вы увидите, с какой орнементальной симметрией сплетаются их контуры. Это мелкие лавочники, вознесённые на пьедесталь монументальногo стиля…» (Хроника, c. 14)

    [6] Казимир Малевич, «Анализ нового и изобразительного искусства (Поль Сезанн)» [1928], в Собр. соч. в пяти томах, т. 2, с. 152, 153; в украинском оригинале : «Картина ця змальовує чотири фігури, від яких ми маємо відчуття велетнів, одягнутих в дуже важкі тканини. Столик, що за ним сидять троє велетнів, являє собою малесеньку річ, покришка якої змогла б тричі уміститися, коли б людина в плащі або блузі піднялся […]

    Отже, елементів просторінних в даному творі бракує через сплетіння кольорових просторінних ріжниць повітряної персрективи. Звідси уей твір маї площинне відчуття, на площині якого усі предмети мають однакову мальовнинну реалізацію, за своєю силою не рпикриту просторінно, з світловімі градаціямі, як це ми бачімо у імпресіоністів.», «Аналіза нового образотворчого мистецтва (Поль Сезанн)», в ж. Нова генерація, 1928, N° 6; перепет. в кн. Дмитро Горбачов, « Він та я були українці». Малевич та Україна, цит. пр., с. 49

    [7] Guy Habasque, « Malévitch », L’œil, N° 71, novembre 1960

    [8] J. Touguendhold, « Préface », in Salon dautomne 1913, Paris, Klugmann, 1913, p. 308

    [9] Казимир Малевич, От кубизма и футуризма. Новый живописный реализм [1916], в Собр. соч. в пяти томах, т. 1, с. 52

    [10] Казимир Малевич, процитир. в статье : Н.И. Харджиев, «Маяковский в борьбе новаторских группировок» [1940-1970], в кн. Статьи об авангарде в двух томах, Москва, РА, т. 1,1997, с. 40

    [11] Valentine Marcadé, « Le thème paysan dans l’œuvre de Kazimir Sévérinovitch Malévitch », in Malévitch. Cahier I,, op.cit., p.8 ; в украинском переводе : Валентина Маркадe, «Селянська тематика в творчостi Казимира Севериновича Малевича» : «Таким співцем села був ще Пітер Бройгель-старшій. У нього, як і в Малевича, дана синтеза елементів усієї народної мудрости, що переступає час і ісце даної історичної епохи (див., напр., його ‘Падіння Ікара’ в Брюсельскому музеї).  Умисна спрощеність дебелих форм с різко окресленимі контурамі тіл персонажів, їхньої одежі, важкої ходи і звичних руків, підкреслює міцність і об’ємність постатей и створює враження монолітности і потужности кожного образу.» в кн. Дмитро Горбачов, « Він та я були українці». Малевич та Україна, цит. пр., с. 220

    [12] Малевич в Русском музее, N° 104; в каталоге рэзонэ Накова этот рисунок (Nakov, F-231) неубедительно отнесён к концу 1920-х годов, с очередной ремаркой «крестьянский мотив 1911 года, версия ок. 1927-1928 годов» хотя – опять-таки -такого мотива не найти в сохранившемся наследии Малевича…

    [13] Астраханская картинная галерея им. Б.М. Кустодиева (Nakov, F-250)

    [14] Larissa A. Shadowa, Suche und Experiment. Russische und sowjetische Kunst 1910 bis 1930, Dresden, VEB, 1978,  репродукция N° 12

    [15] М.А. Бессонова убедительно написала о вероятном влиянии иконы Богоматеры, приписанной Андрею Рублёву, и Головы Пикассо (1908), воспроизведённыx в книге А. Грищенко, О связях русской живописи с Византией и Западом XIII-XXвв., Москва, 1913 [c. 27, 81], на Этюд Крестьянина Малевича из МNAМ: см. её сьатью «У истоков лаборатории авангарда : от лубка к ‘великим наивам’», в сб. Мир народной картинки (под ред. И.Е. Даниловой), Москва, «Прогресс-Традиция», 1999, с. 335-337

    [16] Казимир Малевич, «О поэзии» [1919], в Собр. соч. в пяти томах, т. 1, с. 142-143

  • Казимир Малевич «ЭТЮД № 4» (Вставка 2022 года)

    Вставка 2022 года

    КАЗИМИР МАЛЕВИЧ

    «ЭТЮД № 4»

    Картина маслом на картоне, названная «ЭТЮД № 4» (19,5 х 29 см) происходит из того    же киевского собрания, что и «Женский торс №1» и «№3 Красный дом», изученные мной ранее. Подпись «КМа» читается с трудом внизу справа. Она и автографическая надпись «’Этюд’ №4 » на обороте, как и фактурные элементы картины, всесторонне исследованы Киевской научно-технической лабораторией «АРТ-лаб» (Cм. в Сети www.art.lab.com.ua).

    После тщательного анализа исследователи сделали следующее заключение:

    «Совокупность данных, полученных в результате исследований, набор и сочетание пигментов, а также степень высыхания масла в исследованных пробах свидетельствуют о том, что работа написана в конце XIX-начале XXстолетия.»

    По моему мнению, это произведение обладает всеми отличительными чертами творчества Малевича около 1906 года, которые можно наблюдать в импрессионистических работах, хранящихся в Петербургском ГРМ

     

    Пуантилизм Малевича, находящийся в эту эпоху под влиянием серии Клода Монэ «Руанские соборы»,

    однако резко отличается от европейского пуантилизма и является совершенно оригинальным.

    6

    Пастозные крапинки придают новый аспект изображённому предмету (в данном случае – дому, окружённому деревьями) – предмет теряет свою изобразительность и словно «застрял» в самой цветовой пасте, придавая сюжету почти призрачный вид.

    В своих поздних воспоминаниях Малевич дал ключ к такой специфической стилистике. Вспоминая первые работы в Курске, художник говорит:

    «Я держался более широкой манеры письма, [а мой друг Лев Квачевский держался] «более тщательной» (Малевич о себе…, т 1, с.26).

    Дальше он уточняет, какой импрессионизм он тогда исповедовал:

    «Анализируя себе поведение, я заметил, что, собственно говоря, идёт работа над высвобождением живописного элемента из контуров явления природы и освобождением моей живописной психики от предмета.» (Там же, с.32)

    Все эти рассуждения позволяют понять всю самобытность раннего импрессионизма Малевича. В этом смысле, «Этюд №4» является преинтересным образцом раннего творчества украинского живописца.

     

     

     

  • Жан-Клод МАРКАДЭ « МАЛЕВИЧ » (PARIS-KIEV, 2012) МОНОГРАФИЯ/ГЛАВА I      » СТИХИЙНАЯ СИЛА ДВИЖЕНИЯ ЦВЕТОВЫХ ЭЛЕМЕНТОВ »

     

    ГЛАВА I 

    СТИХИЙНАЯ СИЛА ДВИЖЕНИЯ ЦВЕТОВЫХ ЭЛЕМЕНТОВ

     

    Приблизительно до 1904 года Малевич находится, по собственному его свидетельству, под влиянием художников реализма, передвижников Репина и Шишкина, и их последователя в Украине Мыколы Пымоненко. В известном нам творчестве Малевича мы не находим никаких следов этого стиля. Затем происходит «большое событие», как определяет его художник, – настоящее откровение:

    «Я наткнулся на этюдах на вон из ряду выходящее ямление в моём живопмсном восприятии природы. Передо мною среди деревьев стоял заново велёный мелом домб был солнечный день, небо кобальтовое, с одной стороны дома были тень, с другой – солнце. Я впервые увидел светлые рефлексы голубового неба, чистые прозрачные тона. С тех пор я начал работать светлую живопись, радостную, солнечную […] С тех пор я стал импрессионистом.»[1]

    Так, с 1904 по 1907 год Малевич проходит период импрессионизма, от которого осталось лишь несколько подлинных произведений. На самом деле, в конце 1920-ых годов художник переписал ряд холстов в этом стиле и датировал их началом века. Мы основываемся здесь на работах, которые он вывез в 1927 году для ретроспективной выставки в Варшаве и Берлине, произведениях, которые он счел в это время достойными представить его первый импрессионистский стиль. Передатированные холсты образуют группу работ, из которых, по всей вероятности, одна часть представляет собой переписанные старые произведения, а другая – произведения, написанные в новом импрессионистском стиле. К этой теме мы обратимся в отдельной главе.

    Импрессионизм Малевича надо рассматривать в общем течении русской живописи в ее авангардных колебаниях.

    До 1909 года, до громких выступлений итальянского футуризма, термин «импрессионизм» используется первым русским авангардом для обозначения разрыва с веками возрожденческого искусства. По мнению Н. Пунина и Н. Харджиева, между 1902 и 1907 годом наиболее значительным представителем этого направления в России является Ларионов. В его циклах «Рыбы» и «Пейзажи под дождем» все изображённые предметы утрачивают фигуративно-миметический статус, затоплённые мелкими цветными точками по всей поверхности картины в духе Скал в Бель-Иле Клода Монэ (1886, Музей имени Пушкина, Москва) или располосанные нервными линиями в духе цикла «Руанский собор» Монэ, два варианта которого (полдень и вечер) находились в знаменитой коллекции французской живописи московского мецената С.И.Щукина, которую посещали все художники русского авангарда в начале века.

    Название «импрессионизм» становится, таким образом, законодательным у русских модернистов по мере того, как живописное как таковое начинает доминировать над извращениями миметического изображения реальности в академическом искусстве. Его влияние на русских художников носит характер одновременно изобразительный и концептуальный. В подлинно импрессионистском осмыслении Монэ сыграл важнейшую роль. Кандинский рассказывает, какое значение в его движении к абстракции в конце XIX века имела картина Монэ из цикла «Cтога сена» (1891):

    «Смутно чувствовалось мне, что в этой картине нет предмета […] Глубоко под сознанием был […] дискредитирован предмет как необходимый элемент картины»[2], пишет он в своих воспоминаниях.

    В то же самое время, Давид Бурлюк описывает свои впечатления от Руанского Собора в щукинской галерее западно-европейской живописи:

    «Здесь близко под стеклом росли мхи – нежно окрашенные тонко оранжевыми, лиловыми, жёлтоватыми тонамиб казалось и было на самом деле – краска имела корни своих ниточек – они тянулись вверх от полотна – изысканно ароматные.‘Структура волокнистая/вертикапьно/’ подумал я – ‘нежные нити дивных и странных растений’.»[3]

    Когда видишь такие полотна как два Пейзажа из Русского музея[4] или Церковь из коллекции Костаки, понимаешь всё, что в непосредственно связывает их волокнистую структуру с эстетикой Руанских соборов. К тому же Малевич даёт нам ключ к своему пониманию импрессионизма в его витебской брошюре О новых системах в искусстве. Статика и скорость (1919), где он описывает концептуальный шок, вызванный произведением Монэ в доме-музее Щукина:

    «Никто не видал самой живописи, не видал того, как цветные пятна шевелятся, растут бесконечно, и Монэ, писавший собор, стремился передать свет и тень, лежавшую на стенах собора, но ‹и› это было неверно, на самом деле весь упор Монэ был сведен у тому, чтобы вырастить живопись, растущую на стенах собора. Не свет и тень были главной его задачей, а живопись, находящаяся в тени и свету. […] Если для Клода Монэ были живописные растения на стенах собора необходимы, то тело собора было рассмотрено им как грядки плоскости, на которых росла необходимая ему живопись, как поле и гряды на которых растут травы и посевы ржи. Мы говорим, как прекрасна рожь, как хороши травы лугов, но не говорим о земле. Так должны рассматривать живописное, но не самовар, собор, тыкву, Джоконду. И когда художник пишет, насаждает живопись, а грядой ему служит предмет, то он должен так посеять живопись, чтобы предмет затерялся, ибо из него вырастает видимая живописцем живопись. […]  Для последних движений жипописного искусства огромное указание дали Сезанн – кубизму и Ван Гог – динамическому футуризму.»[5]

    Если пиктурология Монэ доминирует в картинах Малевича этого периода, польско-украинско-русский художник сталкивает ее с пуантилистскими эффектами, и даже с поэтикой наби. Подобная конфронтация очевидна в Портрете члена семьи художника (SMA[6], Andersen, N° 1[7])[8], где импрессионистические линии фона играют с цветными пластами на столе, персонаже и предмете, висящем на дереве, написанными широкими мазками с чистыми хроматическими сочетаниями.  В Даме гладящей (частная коллекция, Nakov, F-37) оставлен всякий пуантилизм. Внутри геометрической структуры происходит интимистская сцена в духе Вюйара. Резкие взрывы чистого цвета в духе Боннара противоречат расплывчатой нервозности широких импрессионистских мазков. Это настоящий натюрморт, т.е. молчаливая жизнь предметов, к которой приложимы следующие слова Маллармэ:

    «Назвать предмет значит уничтожить три четверти удовольствия от стихотворения, которое заключается в том, чтобы угадывать постепенно; намекнуть на него – в этом мечта.»[9]

    Здесь сюжет уже не более, чем предлог для чисто живописных вариаций в гармонической гамме лиловых тонов, прорезающих белую ауру, которая окутывает окно и бюст женщины, а также коричневые полосы оконной рамы и стульев. Будничное становится здесь ритуальным, эмблематичным, вне всяких обстоятельств.

    В Деревьях из бывшей коллекции Костаки[10] мы обнаруживаем ту же поэтику в двучастной организации картины, поделенной по диагонали: противоположение светлой и темной областей, в каждой из которых один доминантный цвет разрабатывается в разнообразных нюансах:

     «То, что называлось светом, стало таким же непроницаемым, как и любой материал.»[11]

     

    [1] Казимир Малевич. Главы из aвтобиографии художника (1933), в Малевич о себе, цит.пр., т. 1, с. 28

    [2] Василий Кандинский, Cтупени, [1918], в : Избранные труды по ткории искусства, Москва, Гилея,т. 1, с. 299, 230

    [3] Давид Бурлюк, «Фактура», в альманахе Пощёчина общественному вкусу, Москва, 1912

    [4] Малевич в Русском музее, СПб, Palace Editions, 2000, N° 1, 2, c. 318

    [5] Казимир Малевич, О новых системах в искусстве. Статика и скорость [1919], в Собр. соч. в пяти томах,т. 1, с. 175-176

    [6] Сокращение для Stedelijk Museum Amsterdam (Муниципальный музей Амстердам)

    [7] Troels Andersen, Malevich. Catalogue raisonné of the Berlin Exhibition 1927 Including theCollection in the Stedelijk Museum Amsterdam, Amsterdam, Stedelijk Museum, 1970 – дальше этот каталог будет указан как : «Andersen и номер произведения в каталоге)

    [8] В каталоге рэзонэ произведений Малевича г-на Накова  [Andrei Nakov, Kazimir Malewicz. Catalogue raisonné, Paris, Adam Biro, 2002- дальше цитируется как «Nakov, и номер каталога»] Портрет члена семьи художника (Nakov, F-24) назван «Персонаж, читающий газету» (Эта газета – Курские губернские ведомости)

    [9] Mallarmé, « Sur l’évolution littéraire (Enquête de Jules Huret) [1891], in : Œuvres complètes, Paris, Gallimard-La Pléiade, p. 869

    [10] В каталоге рэзонэ Накова картина названа «Весенний пейзаж» ( Nakov, F-39)

    [11] Казимир Малевич, «Свет и цвет» [1923], в Собр. соч. в пяти томах, цит. пр., т. 4, 2003, с. 245

  • Жан-Клод МАРКАДЭ « МАЛЕВИЧ » (PARIS-KIEV, 2012) МОНОГРАФИЯ

    Жан-Клод МАРКАДЭ

    МАЛЕВИЧ (PARIS-KIEV, 2012)

    МОНОГРАФИЯ

     

     

     Сокращения больше всего цитированных латиницей музеев и сочинений

     

    Andersen, [ N° или страница]   :  Troels Andersen, Malevich. Catalogue raisonné of the Berlin Exhibition 1927 Including the Collection in the Stedelijk Museum Amsterdam, Amsterdam, Stedelijk Museum, 1970

    Malévitch. Cahier I   : Malévitch. Cahier I, Lausanne, L’Age d’Homme, 1983

                                                                                        

    Malévitch. Colloque international …  : Malévitch. Colloque international tenu au Centre Pompidou, Musée national d’art moderne, publié sous la direction de Jean-Claude Marcadé, Lausanne, L’Age d’ Homme, 1979

    MNAM  : Musée National d’Art Moderne, Centre Georges Pompidou, Paris

    MoMA : Museum of Modern Art, New York

    Nakov, [ номер каталога]    : Andrei Nakov, Kazimir Malewicz. Catalogue raisonné, Paris, Adam Biro, 2002

    SMA  : Stedelijk Museum, Amsterdam

     

    Сокращения больше всего цитированных кириллицей сочинений

    Дмитро Горбачов, « Він та я були укрaїнці»…   : Дмитро Горбачов, « Він та я були українці». Малевич та Україна, Київ, Сим Студия, 2006

    ГТГ  : Государственный Pусский Mузей, Санкт-Петербург

    ГТГ : Государственная Третьяковсая Галерея, Москва

    Малевич в Русском музее   :  Малевич в Русском музее, СПб, Palace Editions, 2000

    Малевич о себе…    : Малевич о себе. Современники о Малевиче. Письма. Документы. Воспоминания. Критика (авторы-составители  : И.А. Вакар, Т.Н. Михиенко), Москва, РА, 2004 (2 томa)

    Собр. соч. в пяти томах   : Казимир Малевич, Собрание сочинений в пяти томах, Москва, «Гилея», 1995-2004

     

     

    ПРЕДИСЛОВИЕ

     

    Я решился вновь опубликовать свою моногpафию о Малевиче, которая являлась в 1990 году первой книгой, охватывающей всю эволюцию творчества полско-украинско-русского живописца, архитектора, теоретика, педагога и мыслителя[1]. Новизна этой монографии заключалась в том, что в ней впервые упорядочены стилистические периоды малевического творчества, что не учитывалось ни в искусствоведческих исследованиях ни в выставочных экспозициях. Монография была опубликована тогда в своём французском оригинале и переведена на японский язык. Я работал с французским дизайнером Жилем Нэрэ (Gilles Néret), который сумел создать наряду с словесным текстом визуальный иллюстpативный «текст», так что можно было зрительно «прочесть» художественное развитие  Малевича, следуя за движением изображений. Книга получила приз лучшего роскошного искусствоведческого издания (beau livredart) в мае 1990 года.

    Больше двадцати лет прошло и произошли важные события, особенно после распада СССР и последующего свободного доступа к до тех пор закрытым архивам. В малевичеведении появились новые монографии, биографии, эссе русских, украинских и зарубежных искусствоведов ( Шарлотта Даглас (CharlotteDouglas), Александра Шатских, Анжей Туровский> (Andzej Turowski) Ирина Карасик, Татьяна Горячева, Елена Баснер, Евгения Петрова, Д.В. Сарабьянов, Дмитро Горбачов, Райнер Крон (Rainer Crone), Серж Фошеро (Serge Fauchereau), Андрей Наков, Ганс-Петер Риз (HansPeter Riese), Мэтью Дратт (Matthew Drutt) и др.).

    По моему мнению, три события первой важности принесли новый материал для дальнейшего изучения Малевича:

    • «Собрание сочинение в пяти томах», Москва, «Гилея», 1995-2004 (под общей редакцией Алeксандры Шатских);

    • Andrei Nakov, «Kazimir Malewicz. Catalogue raisonné», Paris, Adam Biro, 2002;

    • Двухтомник «Малевич о себе. Современники о Малевиче. Письма. Документы. Воспоминания. Критика», Москва, РА, 2004 (авторы соcтавители И.А. Вакар, Т.Н. Михиенко)

    Каталог рэзонэ Накова не совсем соответсвует обычным научным правилам этого жанра : он смешивает хронологическую и интерпретационную канву произведений Малевича, что не способствует ясности эволюционного обзора его творчества; этому хаотичному изложению фактов прибавляется совсем произвольные-субъективные названия («отсебятины») многих отдельныxпроизведений или ансамблей (неадекватными для Малевича кажутся такие определения разделов , как то : «нарративный супрематизм», «эклектичный супрематизм», «сезаннистские интересы» постсупрематического Малевича,  и т.п.). Несмотря на это, каталог рэзонэ Накова представляет собой огромную работy собирания материала и поэтому является важной вехой в изучении творчества Малевича; он позволит в будущем создать научное  упорядочение всей продукции создателя супрематизма.[2]

    Есть элемент, который отличает мою работу от большинства других работ о Малевиче, это принятие во внимание украинских корней его живописной поэтики, что замалчивается или туманно освещается и не только в великорусских исследованиях… Во всех моих статьях и книгах о так называемом «русском авангарде», понятие которого прочно установилось лишь с 1960-х годов, я различаю в этом мощном новаторском художественном потокe три направления или «школы» : петербургская, московская и украинская ( в неё входят Александра Экстер, Давид и Владимир Бурлюк, Архипенко, Малевич, Баранов-Россинэ и, отчасти, Ларионов и Татлин)[3]. Так что, когда встречается в моём тексте прилагательное «русское», надо подразумевать, в большинстве случаев, «и украинское».

    Украинская стихия проникла навсегда в человеческое и художественное естество Малевича – это и природа и быт и цветовая гамма. Я помню, что в самом начале 1970-х годов мы с женой бывали у конструктивиста Владимира Стенберга и один раз он нам говорил о Малевиче как об «украинском патриоте» (меня это удивило, так как тогда я совершенно не осознавал, о чём могла быть и речь!). Владимир Стенберг прибавил, что Малевич любил ходить в украинcкой одежде и петь украинские песни. И это было до появления в конце 1970-х годов «Автобиографии» Малевича 1933 года в редакции Н.И. Харджиева, где художник определяет себя без обиняков как укрaинец.

    Одна, казалось бы, побочная черта роднит Малевича с Украиной, а именно с Гоголем. Я не говорю здесь о гипeрболизме художественнoй поэтики ни о юморе, которые можно проследить и в изобразительном искусстве  и в писаниях Малевича. Но я очень поражаюсь тoмy, чтo для многих исследователей, русских и зарубежных, язык Малевича, кажется диким, экстравагантным, сумбурным. Так не полагали между прочим такие люди как, например, М.О. Гершензон или М.М. Бахтин. Конечно, малевический слог  действительно  осложнённый, действительно цветистый, действительно ненормaтивный, но он одновременно чрезвычайно экспрессивный и эфективный. И тут мне припонимается, как некоторыe великоросы реагировали на русский язык украинца Гоголя, которому, например, публицист Н.А. Полевой, советовал «поyчиться русскому языку»; этот критик писал даже о чуднóй галиматье по поводу гоголевского стиля[4]… Вспомним это место из восьмой главы «Мёртвых душ» :

    « <Читатели высшего сословия, а за ними и все причитающие себя к высшему сословию> xотят непременно, чтобы всё было написано языком самым строгим, очищенным и благородным, словом, хотят, чтобы русский язык сам собою опустился вдруг с облаков, обработанный, как следует, и сел бы им прямо на язык, а им бы больше ничего, как только разинуть рты да выставить его. »

    В настоящем украинском издании моей монографии, я ничего не изменил в основном французком текте 1990 года, так как он мне показался не устаревшим. Я только исправил некоторые фактические ошибки и прибавил две главы об учении и учениках Малевича и о постсупрематическом «возвращении к образу». Кроме того, я актуализировал моё исследование многочисленными примечаниями ( их не было в первоиздании), которые учитывают состояние малевичеведения в первом десятилетии 21-го века.

     

    Апрель 2012

     

      

    ВCТУПЛЕНИЕ

     

    КАЗИМИР СЕВЕРИНОВИЧ МАЛЕВИЧ (1879 – 1935)

    ЖИТИЕ САМОРОДКА

     

    Малевич является художником, который в XX веке довел живописную и концептуальную абстракцию до ее абсолютных пределов. Основоположник супрематизма возвышается над XX веком как мифологическими свойствами чёрного Четыреугольника, так называемого «Чёрного квадрата на белом фоне» (1915) и картин из серии «Белых на белом»  с так называемым «Белым квадратом на белом фоне» (1917), так и мощью, словно от электрического тока, своих произведений с их столь разнообразным стилем и философской высотой, с их хаотичным стилеобразованием, с их загадочностью и блеском. Несмотря на три автобиографические текста, которые нам оставил художник (черновик 1918 г., отрывок  рукописи 1/42 (1923-1925) и Главы из aвтобиографии художника (1933))[5], жизнь Малевича до 1910 г. остаётся сравнительно тёмной и невозможно установить последовательную хронологию его первых тридцати двух лет[6].

    Малевич является настоящим самородком. Самородок рождается неожиданным образом в среде, где ничто не заставляло предвидеть, что он мог сыграть важную роль. В отличие от самоучки, который не идет дальше плодов своего случайного образования, самородок поднимается до уровня, которого простые смертные никогда не достигнут, несмотря на их достоинства, ум, усилия, университетское образование или богатство. Малевич – типичный самородок, противоположность интеллектуала (коим является, например, Кандинский). 

    До двадцати  пяти он не получил никакого профессионального художественного образования. Родившийся в Украине, в польской семье, первый шок, по его собственным словам, он получил от контраста между городским, рабочим, машинистским миром, миром свекло-сахарных заводов, где работал его отец, и украинской деревней с ее крестьянами, природой, красками народного искусства и народной одежды. Но все полученные впечатления далеко не были осмыслены, концептуализированы, так как семейная среда, видимо, не способствовала развитию интеллектуальных интересов. Художник вспоминал:

    «В нашем домашнем быту жизнь протекала обычная для всех работающих людей на сахарных заводах того времени (1880 г.), никаких разговоров об искусстве не было, и я не скоро узнал, что существует слово художество и что есть художники, которые и ничего больше не делали, как только рисовали, что им нравится. Домашняя жизнь уходила в хозяйство у матери, а у отца день проходил весь на работе в сахарном заводе. » [7]

    Когда молодому Казимиру было 12 лет, он уже «приготовлял себе акварельные краски и делал сам кисточки»[8]:

    «Отцу было не особенно приятно мое тяготение к искусству. Он знал, что существуют художники, пишущие картины, но никогда на эту тему не разговаривал. Он все же имел тенденцию, чтобы я шел по такой же линии, как и он. Отец говорил мне, что жизнь художников плоха и большая часть их сидит в тюрьмах, чего он и не хотел для своего сына. Мать моя тоже занималась разными вышивками и плетением кружев. Я этому искусству у нее обучался и тоже вышивал и вязал крючком.»[9]

    Мальчик любуется полями и работниками, которые пололи или прорывали свеклу для завода, где работал его отец:

    «Взводы девушек в цветных одеждах двигались рядами по всему полю. Это была война. Войска в цветных платьях боролись с сорной травой, освобождая свеклу от зарастания ненужными растениями. Я любил смотреть эти поля по утрам, когда солнце еще не высоко, а жаворонки подымаются песнями ввысь и аисты, щелкая, летят за лягушками, и коршуны, кружась в высоте, высматривают птиц и мышей.»[10]

    Украинская деревня – это также и вкусная пища (обильные фрукты, сало с чесноком, борщ с ботвиньей, фасолью, картошкой, бураком, «сметана и жирные паляницы, кныши с луком, мамалыга с молоком или маслом, кислое молоко с картошкой и т.п.»[11]). Это наивное искусство украинских крестьян, которые украшают свои хаты:

    «Я с большим волнением смотрел, как делают крестьяне росписи и помогал им вымазывать глиной полы хаты и делать узоры на печке. Крестьянки здорово изображали петухов, коников и цветы. Краски все были изготовлены на месте из разных глин и синьки.»[12]

    Крашеные яйца, так называемые писанки с их символическими тонами и узорами составляют часть самых живых традиций Украины и являются главным украшением пасхального стола.

    « Cело на нашій Україні

    Неначе писанка село» (Княжна-поема)

    Tак определил переливающийся характер сельских ландшафтов народный поэт Украины Тарас Шевченко.

    К этому надо еще добавить место иконы в религиозной жизни и в быту православного мира, к которому Малевич прикоснулся самым сокровенным образом, даже если по своему происхождению он был католиком.

    До одиннадцати лет Малевич живёт жизнью украинских крестьян, он накапливает импульсы, полученные от природы, как негативы, которые надо «проявлять» (по его выражению). Случайное созерцание натуралистической картины: наблюдение за маляром, за тремя русскими художниками, которые расписывали собор в Белополье, – все это волнует молодого Казимира, но он не знает, как взяться за дело, чтобы осуществить все, что роится в его мозгу:

    «Я хотел написать то, что видел – как коровы переходят лужи после ливня, и как они отражаются в воде. О как это было хорошо, и как плохо выходило на бумаге. Коровы не разберешь что. Итак мне было двенадцать, тринадцать, пятнадцать лет, и тогда я ничего не понимал, хотя был уже преисполнен великого счастья».[13]

    Он был уже подростком, когда  мать купила ему полный набор красок. Около 1893 года семья переезжает в Конотоп Черниговской губернии в Украине, затем в 1896 году в Курск, уже в России. В Курске Малевич (в возрасте лет двадцати) начинает писать этюды вместе с небольшой группой служащих, которые в свободные от службы часы занимались живописью.

    В 1901 году он женится на польке Казимире Зглейц, восемью годами старше его. У них рождается двое детей. После неожиданной смерти отца в 1902 году он ездит регулярно в Москву, где и обосновывается в 1905 году. Он живёт в это время в коммуне художников, своего рода артели, и посвящает себя профессиональной живописной работе в мастерской Фёдора Ивановича Рерберга, который сам был родом с Украины и являлся автором многочисленных учебников по живописной технике.

    До 1909 года, даты окончательной разлуки со своей первой женой и второй женитьбы на Софье Михайловне Рафалович, живопись Малевича колеблется между импрессионизмом а-ля Монэ и стилем модерн. Известно, что он выставляется в 1907, 1908 и 1909 годах в Московском Товариществе художников, где фигурируют также Кандинский, Ларионов, Гончарова, Давид Бурлюк, Моргунов, Александр Шевченко. Но с 1910 года Малевич приобретает силу и своеобразие, которые не перестанут отличать его от других участников русского авангарда, доминирующей личностью которого он станет в конце концов благодаря смелости и широте своего творчества. 1910 год является поворотным. Художнику тридцать один год. Здесь настоящее начало его творчества. Все, что было до этого – лишь упражнения. Как мог произойти столь резкий переход от символистского стиля гуашей и акварелей на темы и трактовку, близкие Наби, или рисунка 1909 года, изображающего выезд Анатэмы из Москвы (по пьесе Леонида Андреева), к мощному и новому стилю провинциального и крестьянского цикла, начатого в 1910 году?

    Эта перемена произошла в первую очередь благодаря открытию живописного мира икон, что заставило художника переосмыслить весь его прежний опыт:

    «На меня, несмотря на натуралистическое воспитание моих чувств к природе, сильное впечатление произвели иконы. Я в них почувствовал что-то родное и замечательное. В них мне показался весь русский народ со всем его эмоциональным творчеством. Я тогда вспомнил свое детство: коники, цветочки, петушки примитивных росписей и резьбы по дереву. Я учуял какую-то связь крестьянского искусства с иконным: иконописное искусство – формы высшей культуры крестьянского искусства. Я в нем вскрыл всю духовную сторону ‘крестьянского времени’, я понял крестьян через икону, понял их лик не как святых, но простых людей. И колорит, и отношение живописца. Я понял и Боттичелли, и Чимабуэ. Чимабуэ мне ближе, в нем был дух, который я чувствовал в крестьянах.»[14]

    Кроме шока, вызванного иконописью, Малевич также очень сильно ощутил влияние новых направлений, которые дали о себе знать в русском искусстве начиная с 1907 года, и которые порывали с рутиной натурализма и символизма. Одному из этих направлений было суждено сыграть особую роль в творчестве Малевича. Это – неопримитивизм, пионерами которого были Михаил Ларионов, будущий основоположник лучизма, и его спутница жизни Наталья Гончарова. Неопримитивизм имел целью вернуться к национальным источникам народного искусства. Малевич участвовал во всех выставках, организованных этими двумя художниками в Москве, и в остальных, где они принимали активное участие начиная с 1910 года: «Бубновый валет» (1910), «Союз Молодежи» (1911. 1912, 1912-1913), «Ослиный хвост» (1912), «Мишень» (1913). Порвал с ними он только в 1913 году.

    За четыре года, с 1911 по 1915, до своего прыжка в беспредметность, Малевич создает по крайней мере восемь разных типов пиктурологии. Мы перечислим их здесь, обозначая только лишь доминирующую пиктурологию, хотя очевидно, что каждая картина Малевича является комплексом, комбинирующим одновременно несколько живописных культур.

    Итак, неопримитивистские гуаши с импрессионистским и фовистским цветом (1911-1912); «лубок» картины Крестьянка с ведрами <и её ребёнком>(SMA, 1912); геометрически-футуристический сезаннизм картины  Уборка ржиили Дровoсека (SMA, 1912); сдвинутый, «помятый» кубофутуризм картины Крестьянки с ведром. Динамическо<е> разложен<ие> Крестьянки с ведрами» (MoMA, 1912) или картины Утро после вьюги. Пейзаж зимний в музее Соломона Гуггенхайма в Нью-Йорке (1912-1913); мерцающий кубофутуризм Точильщик(Принцип мелькания) в Картинной галерее Йельского университета (1912-1913); заумный реализм Лица крестьянской девушки (SMA) или Усовершенственного портрета Ивана Васильевича Клюнкова (ГРM), или ещё Портрета Матюшина (ГТГ, 1913); аналитический кубизм парижского типа 1913-1914 г., как в Туалетной шкатулкеили Станции без остановки. Кунцево (ГТГ),  Дама y трамвайной остановки , в Конторке и комнате, в Гвардейце, Музыкальных инструментах/Лампе (все из SMA), и в Самоваре из МoМА; алогизм 1914-1915 годов. Авиатора (ГРМ); Коровы и скрипки (ГРМ), Англичанина в Москве, Дамы у афишного столба (все в SMA), Частичное затмение <Композиции с Моной Лизой> (ГРМ).

    В этом чередовании шедевров на протяжении четырех лет, предшествующем монохромной четырехугольной черной форме, художник оперировал скорее очередными взрывами вдохновения, «озарениями», чем эволюционной логикой, что объясняет усвоение в рекордное время живописных культур, которые составляли новаторскую практику его эпохи.

    Цветовая гамма, которую использует Малевич, принципиально отличает его от французских авангардных художников. Около 1910 г. Брак и Пикассо свели свою палитру к охровым, коричневым, серым и черным цветам. Русский же художник, наследник славянской традиции полихромного народного творчества, в особенности в его родной Украине, покрывает геометрические элементы своих картин всевозможными оттенками красного, розового, оранжевого, киновари, берлинской лазури, зеленого, индиго, сиреневого, белого и черного. Это настоящее сверкание всех тонов призмы. Несмотря на то, что краска нанесена смело и свободно, с большой энергией, она постоянно находится в состоянии вибрации, что является интеграцией импрессионистского наследия, благодаря тонкому смягчению тона и игре тени и света. Таким образом создается мощный контраст между иератически-статической твердостью жестов, застывших в неподвижности мгновения, и динамическими сдвигами геометрических объёмов, собранных как колесный механизм машины. Уже в 1912 г. Малевич реализует синтез кубизма и футуризма. Он сам даёт название «кубофутуризм» всем произведениям, которые сохраняют «кристаллическую культуру»[15] структуры, через которую проходят некоторые колебания, своего рода беспокойство, потенциальное или очевидное[16].

    Первая ступень на пути к абсолютной абстракции – это работа художника над декорациями и костюмами кубофутуристической оперы Матюшина Победа над солнцем (пролог Хлебникова, либретто Кручёных), поставленной в Петербурге в декабре 1913 года. Образ затмения, который мы находим в картинах Англичанин в Москве и Частичное затмение <Композиции с Моной Лизой>, здесь, в либретто Крученых, является доминирующим. В опере солнце является символом мира иллюзий, его свет освещает лишь тени, и хор поет:

    «Мы вольные…

    Разбитое солнце.

    Здравствует тьма!»[17]

     Между прочим, именно здесь появляется квадрат, или лучше сказать четырехугольник, как первый знак затмения предметов. Но затмение здесь еще частичное, в действительности четырехугольник, который служит декорацией для второго действа оперы, вкось разделен на два треугольника – один черный, другой белый. Что касается четырехугольника, из которого составлен силуэт Похоронщика, он еще наделен иконографическим символическим смыслом. Зато с появлением в самом конце 1915 г. черного Четыреугольникa[18] на белом фоне на выставке «0.10» в Петрограде затмение будет полным. Появление того, что в последствии привыкли называть «Черным квадратом», поражает своим резким, неожиданным и непредвиденным характером, как в творчестве самого Малевича, так и в искусстве XX века в целом. Если проследить постепенное появление четырехугольников в произведениях 1913-1914 гг., можно отметить, что картины, все без исключения, насыщены формами. По отношению к ним, чистые, обнаженные формы четырехугольника, круга и креста, которые с этого времени населяют супрематические поверхности, поражают своим минимализмом.

    Подход Малевича является радикально-своеобразным в общем движении, которое около 1913 г. удаляется от традиционной предметности. У Кандинского наблюдается преемственность между экспрессионизмом, типа югендштиля, и переходом к абстракции, которая остается символистской в своей воле передать внутренний звук вещей. У Мондриана наблюдается движение от реинструментовки предмета к эквиваленту знаков, дающему чисто живописную версию ощутимой действительности. Один только Малевич совершил прыжок, «благодаря которому человек оставляет одним махом всю прежнюю обеспеченность» (Хайдеггер[19]). Он один разрушил мосты между внешним миром и внутренним миром, между ощутимой действительностью и сверхощутимой реальностью. Эти разрушенные мосты – единственное возникновение бездны бытия, проявляющееся в супрематических холстах.

    Здесь нет никакой точки соприкосновения с предметным творчеством Татлина той же эпохи, ни тем более с будущим конструктивизмом. Известна художественная война, которую Татлин и Малевич объявили друг другу после 1914 года. Это были две незаурядные личности, несовместимые из-за существенных философских причин. Вот свидетельство критика и теоретика Николая Пунина, близкого к Татлину:

     «У них была особая судьба. Когда это началось, не знаю, но сколько я их помню, они всегда делили между собой мир и землю, и небо, и междупланетные пространства, устанавливая всюду сферу своего влияния. Татлин обычно закреплял за собою землю, пытаясь cтолкнуть Малевича в небо за беспредметность. Малевич, не отказываясь от планет, землю не уступал, справедливо полагая, что и она – планета и, следовательно, может быть беспредметной.»[20]

    Итак, абсолютная супрематическая нефигуративность признает лишь один мир – мир бездны бытия. Это ощущение единственно реального мира – беспредметного мира, который сжигает все следы форм в двух полюсах супрематизма в «Чёрном квадрате» и в «Белом квадрате». Между этими двумя полюсами находится ансамбль супрематических картин ярких и контрастных цветов. Однако краски не являются здесь психологическими, искусственно установленными эквивалентами; Малевич против всякой символики цветов, как например у Кандинского. Минимальные знаки, которыми он оперирует и которые никогда не являются точно геометрическими, должны слиться в «цветовые движения»[21], в них раствориться. Раскрашенная поверхность является единственной «живой реальной формой»[22], но так как цвет убивает сюжет, то что в конце концов важно в картине – это движение цветовых масс. Белое совершенство «Белого квадрата на белом фоне», которое завершает собой супрематическую живописную историю (даже если художник будет еще писать в последствии произведения в этом стиле), является одновременно выявлением бездонного бытия и торжеством живописи. Никогда не утверждалось с такой силой владычество чисто цветового движения, в котором формы появляются и исчезают мерцая.

    После революции 1917 года деятельность Малевича посвящена педагогическому обучению: с 1918 по 1921 год он поочередно преподает в Петрограде, Москве и Витебске, а затем с 1921 по 1926 год в Петрограде-Ленинграде. Параллельно он работает в области архитектуры и пишет философские тексты. Весной 1918 года он публикует несколько статей в московском журнале «Анархия». В одной из этих статей он пишет:

    «Гибнет всё в лаке блеска утонченных линий и колорита.

    Мы раскрываем новые страницы искусства в новых зорях анархии […]

    Мы устояли перед напором зловонных волн глубокого моря невежд, обрушившейся на нас критики […]

    Знамя анархии – знамя нашего «я», и дух наш, как ветер свободный, заколышет наше творческое в просторах души.

    Вы, бодрые, молодые, скорей вынимайте осколки распыляющегося руля.

    Омойте касания рук властвующих авторитетов.

    И чистые встречайте и стройте мир сознания нашего дня.»[23]

     

    Тексты Малевича, которые ещё не все опубликованы[24], обнаруживают философскую мысль, значение, оригинальность и мощь которой мы лишь сегодня начинаем понимать[25]. Супрематизм – это не только новый художественный рецепт, это онтология, откровение бездны бытия, которое должно преобразить до основания все человеческие проявления, освободить человека от предметного веса, от тяжести предметов, являющейся последствием «первородного греха», чтобы вновь обрести божественное безвесие. Если у супрематизма находятся точки соприкосновения со, скажем, некоторыми позициями Бакунинского анархизма или ещё с традиционной русской религиозной философией, то эти импульсы совершенно переплавлены в огне супрематического ощущения, основания, видения абсолюто беспредметного мира. Писать красками, писать словами, мыслить, быть – всё это процессы тождественные, хотя и  не похожие между собой. Живописное и мысль сливаются, не смешиваясь, в одно единственное действие, благодаря которому раскрывается «голос настоящего»[26], «ритм и темп»[27], «жест очерчивания собой форм»[28].

    Единственная жизнь – та, у которой есть «вселенская интуитивная цель»:

    «Интуиция – зерно бесконечности. В ней рассыпает себя и всё видимое на нашем земном шаре […] Шар земной не что иное, как комок интуитивной мудрости, которая должна бежать по путям бесконечного.»[29]

    Дело искусства – влиться в это универсальное движение, которое ведет к абсолютной беспредметности. Здесь наблюдается отождествление живописного действия и движения мира. Дискурс Малевича следует всегда ставить в контекст его радикально-монистического видения мира, которое не признает никакого компромисса символистского типа или иллюзионизма. Художественное действие устремлено к обнажению бытия (к миру беспредметному), к единственному единому. Именно в этом смысле надо понимать принцип экономии, который Малевич выдвинул как пятое измерение искусства. Речь не идет лишь о формальном сведении изображения к минимальным единицам, ни о радикализации того, что Роман Якобсон называл «явной метонимической ориентацией кубизма»[30]. Речь идет о том, чтобы художественное действие слилось с беспредметным движением:

    «Человек – организм энергии, крупица, стремящаяся к образованию единого центра. […] В силу того, что мировая энергия земного шара бежит к единому центру, все экономические предлоги должны будут стремиться к политике единства.»[31]

    Итак, экономия по Малевичу является онто-теологической категорией, и более подробное исследование этого понятия в текстах русского художника позволит увидеть конвергенции с тем, что понимается в богословии, когда речь идет о «Божественной экономии» (о Божественном домостроительстве). Можно сказать, что в обоих случаях существует забота об организации, о подлинном распределении энергии.

    В 1920 году в Витебске, где Малевич организовал школу супрематического обучения под названием УНОВИС (Утвердители нового в искусстве или Утверждение нового в искусстве), он пишет:

    «Установив определённые планы супрематической системы, дальнейшее развитие уже архитектурного супрематизма поручаю молодым архитекторам в широком смысле слова, ибо вижу эпоху новой системы архитектуры только в нём.»[32]

    Ряд проектов (как например Дом летчика из SMA) названы планиты. Это  жилища, которые должны планировать в пространстве по воле атмосферических и магнетических течений. Здесь геометрия делается более точной, подобно тому, как в гипсовых или деревянных макетах архитектоны, хотя в обоих случаях регулярность постоянно разбивается сдвигами элементов на различных планах или ассиметрией, равно как и фактурой, исключающей гладкие поверхности.

    Напряженная работа Малевича педагога и теоретика прервана 15 декабря 1926 года вследствие закрытия властями Государственного института художественной культуры Ленинграда, где с 1923 года под управлением Малевича и при сотрудничестве Матюшина, Татлина, Филонова и Мансурова разрабатывался новый экспериментальный междисциплинарный подход к искусству. Это событие ознаменовало собой начало в Советской России агрессии со стороны власти по отношению к авангарду.Чтобы дать себе отчет в том, насколько положение художника в Советском Союзе стало мучительным и непрочным в конце 1920-ых годов, достаточно процитировать текст, который Малевич написал как своего рода олографическое завещание, в котором он выражает свои пожелания касательно теоретических и философских рукописей, оставленных им в Германии вместе с картинами, выставленными в « GrosseBerliner Kunstausstellung«  в 1927 году:

    «В случае смерти моей или тюремного безвыходного заключения, и в случае если владелец сих рукописей пожелает их издать, то для этого их нужно изучить и тогда перевести на иной язык, ибо находясь в свое время под революционным влиянием могут быть сильные противоречия с той формой защиты Искусства, которая есть у меня сейчас т.е. 1927 года. Эти положения считать настоящими. К.Малевич. 1927. Май 30. Berlin».

    Чтобы Малевич мог написать такие строки, атмосфера в Советском Союзе должна была значительно деградировать. Художник предвидит худшее: смерть, пожизненное заключение, принуждение писать тексты, противоречащие его мысли. Малевич был арестован в 1930 году, после своего пребывания в Германии[33]. Он умер в 1935 году от рака. Можно предположить, что моральное и физическое преследование, которому подвергся основатель супрематизма, сыграло свою роль в его болезни. Несмотря на это, в период между 1928 и 1934 годами Малевич вновь напряженно занимается живописью. В течение этих шести лет он создает более ста картин. Этот возврат к станковой живописи, которую он практически оставил с 1919 по 1926 год ради архитектонов, педагогической работы и углубления своей философии, остается загадочным. На самом деле, это тематический возврат к крестьянскому циклу и формальный возврат к образу.

    Весьма впечатляет эта серия «безликих ликов» с яркими цветными полосами, русско-украинская гамма которых напоминает православный пасхальный стол, как и те деревенскиe ландшафты, где земля и небо создают поразительный живописный контраст, как и крестьянe в иератических позах, пронзенных этой беспредметностью, этим универсальным небытием, которые супрематизм так энергично выявил между 1915 и 1920 годами Малевич показывает здесь, что он не отказался от супрематизма. Живописное, выявленное как таковое в его беспредметной сути, пронзает все формы. Тут, после высшей аскезы абсолютной беспредметности, наблюдается реинтерпретация примитивистского и кубофутуристического цикла 1910-ых годов в живописном синтезе, где разрешается антиномия между подлинной реальностью мира (его беспредметностью) и видимой действительностью. Одновременно наблюдается «реукраинизация»[34] малевического творчества.

    15 мая 1935 года художник умирает в Ленинграде. Его ученик Николай Суетин спроектировал гроб в супрематическом стиле. Тело Малевича везли по Ленинграду на грузовике, на капоте которого был написан большой черный квадрат. Его прах в последствии был перевезен в Немчиновку, неподалеку от дачи, где художник любил проводить летние каникулы.

    Влияние Малевича на искусство XX века огромно. Его утверждение живописного как такового никогда не переставало восприниматься, даже в период латентности, который последовал за смертью художника. Альфред Барр, директор Музея современного искусства в Нью-Йорке, во многом способствовал сохранению супрематической идеи, благодаря организованной им выставке и книге Cubism and Abstract Art (1936). Таким образом, неудивительно появление нового, «чистого цветового движения» (Колор филд) в американском искусстве 1960–1970-ых годов. Минимальное искусство (Minimal art), со своей абсолютной монохромностью, со своей редукцией до элементарных структур, со своим принципом экономии («less is more») является также наследием Малевича, даже если это течение далеко не обладает всей сложностью супрематизма и кажется порой рудиментарным в своей упрощенной геометрии. Карл Андре и Дональд Джадд комбинируют квадраты, кубы и прямоугольники без какой-либо ассоциации с видимым миром. Протекающие акрилические краски на голом холсте Мориса Луиса, небывалые форматы и геометрически-элементарные формы Кеннета Нолланда или Франка Стеллы являются, по определению Доры Валлье, «хроматическими призывами через очень сильное перцептивное восприятие». Из трех самых важных представителей американского абстрактного искусства 1960–1970-ых годов, Барнетта Ньюмана, Марка Ротко и Ад Рейнхардта, безусловно можно сказать, что именно последний, Ад Рейнхардт, наиболее близок супрематизму. Для него писать красками, мыслить, писать словами, быть – является одним и тем же действием, действием чистой свободы, вне модусов и связей, сердцевиной единственного живого мира, который всегда кажется мертвым для неисправимого антропоморфизма, так как это действо находится в напряженной зоне между видимым и невидимым. Восточная мысль здесь недалеко. Ад Рейнхардт приблизился к ней вплотную.

    Философский живописный подход Малевича вписывается в сферу самых высоких вопросов всемирной мысли не только как завершение европейской эстетической эволюции после Сезанна, но и как онтологическая система, позволяющая раскрыться истине.

    [1] Jean-Claude Marcadé, «Malévitch», Paris, Casterman/Nouvelles Editions Françaises, 1990

    [2] B этом будущем каталоге-рэзонэ, придётся ревизовать атрибуцию многиxпроизведений Малевича; этому поможет исследование выдающегося датского малевичеведа Троэльса Андерсена : K.S. Malevich, The Leporskaya Archive (состав. Troels Andersen), Aarhus University Press, 2011 (cм. в особенности главу «Attributions», c. 210-214)

    [3] См. мою книгу : Jean-Claude Marcadé, «L’avant-garde russe. 1907-1927», Paris, Flammarion, 1995, 2-e изд. 2007, ocoб. С. 20-22 («École de Saint-Pétersbourg, École de Moscou, École ukrainienne») и passim

    [4] Н. А. Полевой, Похождения Чичикова, или мертвые души. Поэма Н. Гоголя, « Русский вестник » (1842. No 5/6. Отд. III) ; см. также Edyta M. Bojanowska, «Nikolai Gogol. Between Ukrainian and Russian Nationalism», Cambridge, Massachusetts, London, England, Harvard University Press, 2007, p. 70 sqq.

    [5] Все три автобиографические текста опубликованы в кн. Малевич о себе. Современники о Малевиче. Письма. Документы. Воспоминания. Критика (аторы-составители  : И.А. Вакар, Т.Н. Михиенко), Москва, РА, 2004, т. 1, с.17-45; фрагменты двух автобиографий (1918 г. И 1933 г. Опубликованы в украинском переводе в кн. : Дмитро Горбачов, « Він та я були українці». Малевич та Україна, Київ, Сим Студия, 2006, с. 14-26

    [6] Наиболее полные сведения о жизни Малевича можно найти в фундаментальном двухтомнике И. А. Вакар и Т. Н. Михиенко,  Малевич о себе…, цит. пр.

    [7] К. С. Малевич,  «Из 1/42 : (Автобиографические) заметки (1933-1925)» в каталоге Казимир Малевич/Kazimir Malevich, Министерство культуры СССР/Городской музей, Амстердам, 1988, с. 102; препечатано в кн. Малевич о себе…, цит. пр., т. 1,c .42

    [8] К. С. Малевич,  «Главы из автобиографии художника » в кн. Малевич о себе…, цит. пр., т. 1, c. 21

    [9] Там же, с. 21

    [10] Там же, с. 17

    [11] Там же, с. 19

    [12] Там же, с. 20

    [13] К. С. Малевич,  «Из 1/42 : (Автобиографические) заметки (1933-1925)» в кн. Малевич о себе…, цит. пр., т. 1, c. 44

    [14] К. С. Малевич,  «Главы из автобиографии художника » в кн. Малевич о себе…, цит. пр., т. 1, c. 28

    [15] К.С. Малевич, «Кубофутурізм», Нова генерація, 1929, N° 10: перепечатано в кн. Дмитро Горбачов, « Він та я були українці». Малевич та Україна, цит. произв., с. 111

    [16] В выше упомянутой статье «Кубофутуризм», Малевич пишет по поводу кубофутуризма Соффичи : «деякий відбиток беспокійності», там же, с. 111

    [17] Победа над солнцем, опера А. Кручёных, музыка М. Матюшина, СПб, 1913, 4-я картина

    [18] В каталоге «Последней футуристической выставки картин 0, 10», такой является орфография названия картины.

    [19] Heidegger, Einleitung zu : Was ist Metaphysik ? (1949)

    [20] Цитата из воспоминаний Н.Н. Пунина приведена Е.Ф. Ковтуном в его статье «К.С. Малевич. Письма к М.В. Матюшину», Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского дома 1974, Ленинград, «Наука»,1976, с. 183

    [21] Казимир Малевич, «Свет и цвет» [1923]  в Собр. соч. в пяти томах, Москва, «Гилея», т. 4, 2003, c. 261

    [22] Казимир Малевич, От кубизма и футуризма к супрематизму [1916], в Собр. соч. в пяти томах, цит. пр., т. 1, 1995, c. 49

    [23] Казимир Малевич, «К новой грани», Анархия, 1918, N° 31: перечечатано в Собр. соч. в пяти томах, цит. пр., т. 1, c. 66

    [24] Самое полное издание писаний Малевича – Собрание сочинений в пяти томах, цит.пр.1995-2004

    [25] Выбранная литература о супрематической мысли : Miroslav Lamač, „Malevič a jeho okruh“/“Malewitsch und sein Kreis“, Vytvarné umeni , 1967, N° 89, p. 373-383; Jean-Claude Marcadé, «Une esthétique de l’abîme» в кн. K. Malévitch, Écrits I. De Cézanne au suprématisme, Lausanne, L’Âge d’Homme, 1974, 1993, p. 7-32; Emmanuel Martineau, Malévitch et la philosophie, Lausanne, L’Âge d’Homme, 1977; Emmanuel Martineau, «Préface» in : K. Malévitch, Écrits II. Le Miroir suprématiste, Lausanne, L’Âge d’Homme, 1977, 1993; Jean-Claude Marcadé, «An Approach to the Writing of Malevich», Soviet Union/Union Soviétique, 1978, vol. 5, p. 225-240; Miroslav Lamač, Jiři Padrta, „Zum Begriff des Suprematismus“/“The Idea of Suprematismus», in : Kasimir Malewitsch. Zum 100. Geburtstag, Köln, Galerie Gmurzynska, 1978, p. 134-180; Felix Philipp Ingold, «Kunst und Oekonomie. Zur Begründung der suprematistischen Aesthetik bei Kasimir Malewitsch», Wiener Slawistischer Almanach, Bd. 4, 1979, p. 153-193; Jean-Claude Marcadé, «Qu’est-ce que le suprématisme?» in : K. Malévitch, Écrits IV. La lumière et la couleur, Lausanne, L’Age d’Homme, 1981, p. 7-36; Jiři Padrta, „Le monde en tant que sans-objet ou le repos éternel. Essai sur la précarité du projet humaniste, Malévitch. Cahier I, Lausanne, L’Age d’Homme, 1983, p. 133-177; Emmanuel Martineau, „Une philosophie des suprema“, Malévitch. Cahier I, Lausanne, L’Âge d’Homme, 1983, p. 121-131 (Статья была опубликована впервые с английским переводом в каталоге : Suprématisme, Paris, Galerie Jean Chauvelin, 1977); Felix Philipp Ingold, «Welt und Bild. Zur Begründung der suprematistischen Aesthetik bei Kazimir Malevič II», Wiener Slawistischer Almanach, 1983, 12, p. 113-162; Jean-Claude Marcadé, «Le Suprématisme de K.S. Malevič ou l’art comme réalisation de la vie“, Revue des Études Slaves, Paris, LVI/I, 1984, p. 61-77; Jean-Claude Marcadé, «Malevich, Painting and Writing : on the Development of a Suprematist Philosophy», в каталоге : Kazimir Malevich. Suprematism (ed. Matthew Drutt, New York, Guggenheim Museum, 2003, p. 32-43; Gérard Conio, «Malévitch, du Carré blanc au Rien libéré», Kazimir Malévitch, Le suprématisme. Le monde sans-objet ou le repos éternel, Gollion (Suisse), infolio, 2011, p. 9-75

    [26] Kазимир Малевич, «О поэзии» [1919], в Собр. соч. в пяти томах , цит. пр., т. 1, c. 146

    [27] Там же, passim

    [28] Там же, с. 147

    [29] Казимир Малевич, О новых системах в искусстве. Статика и скорость. Установление А[1919], в Собр. соч. в пяти томах,т. 1, c. 172

    [30] Roman Jakobson, Essais de linguistique générale, Paris, Minuit, 1963, p. 63 (по-английски : Fundamentals of Language, La Haye, 1956)

    [31] Казимир Малевич, О новых системах в искусстве. Статика и скорость. Установление А, цит. пр., с. 181-182

    [32] Казимир Малевич, Супрематизм 34 рисунка [1920], в Собp. cоч. в пяти томах, т.1, с. 189

    [33] Cf. Frédéric Valabrègue, Kazimir Sévérinovitch Malévitch, Marseille, Images en Manœuvres, 1994

    [34] См. Дмитро Горбачов, «Київський трикутнік (Пимоненко-Бойчук-Богомазов)», in : ДмитроГорбачов, « Він та я були українці». Малевич та Україна, цит. пр., с. 210-217

  • A MULTIFACETED GENIUS – BARANOFF-ROSSINÉ

      EXPOSITION À LA GALERIE LE MINOTAURE

    (13MAI-29 JUILLET 2023)

    A MULTIFACETED GENIUS

    Vladimir Baranoff–Rossiné is an eminently representative example of the artist figure as it emerged in the twentieth century. Of course, it is Picasso who, starting in 1910, came to epitomise this image of the creator, a figure that was completely new in relation to all that had gone before in European art. Having rejected four centuries of renascent Renaissance academicism, having wiped the slate clean of conventional codes of representation, the twentieth century artist found himself condemned to a relentless quest for ever new processes and ways of apprehending nature or the world. He became Proteus, as André Malraux said of Picasso.

    When we consider the whole of Baranoff–Rossiné’s oeuvre in its entirety, the striking thing, precisely, is its protean character, its succession of highly varied and sometimes overlapping periods, each so different in style that it is impossible to speak of “transition” or “evolution.” An alchemist of painting, a tireless experimenter, Vladimir Baranoff–Rossiné never stopped creating, inventing and finding original formulas. As a creator of his times, he never confined himself to a formula, constantly keeping his inventive genius on the alert, and although he left more than five hundred oils, drawings, watercolours and gouaches,[1] his activity did not stop there. In z letter he wrote to Robert and Sonia Delaunay from Ljän in Norway on 26 June 1916, he states:

    “I am very busy, as I always have been and always will be, I live only by painting. The period of prolonged rest as well as the journey through Great Russia[2] have had a beneficial effect.

    In painting, I am the same as before: and I will also die, as I am. I do whatever I want. And my struggle consists exclusively in fighting against the impossibilities that prevent the realisation of what I want. I paint academic studies and work in the field of chemistry, I study spectral analysis and the sun; I am also working on a piece with various materials, colours and forms. For me, painting is real life. The main thing is that what I do, I do with love, so much so that I enjoy it.”[3]

    In these few lines we can sense the scope of the Ukrainian-Russian painter’s artistic activity: he practised traditional art (“academic studies”), scientific research into the laws of light (analyses of the Sun’s spectrum), and the invention of objects incorporating a variety of materials. Here we have the summary of Baranoff–Rossiné’s aesthetic concerns throughout his life: easel painting, technical knowledge and technological invention. To reiterate, this approach is typical of the twentieth-century artist for whom art as techne regained its character as an empirical, scientific, cognitive practice, something which secular academic routine had tended to obscure by limiting it to the framework of a single mode of apprehension of reality.

    We can thus see that before the revolution of 1917 Baranoff–Rossiné was following the line that Robert Delaunay had been experimenting with since 1912–13, that of light as a material, retinal element of vision. In his desire to go beyond impressionism and neo-impressionism, which had focused on the effects of light, Delaunay turned to the sources of light, whose coloured wave-rhythms or, as we used to say before 1914, “vibrations in the ether,” had been made visible by science. In another letter from Rossiné dated 15 September 1916, written to the Delaunays from Kristiana, he says that he has studied Chevreul. This was precisely the subject of the Delaunays’ research.                                                                                   

    The importance of the work of the nineteenth century French chemist Michel-Eugène Chevreul for Delaunay’s research into light and colour is well known. The titles of certain essays by this the scientist, who was director of the Manufacture Royale des Gobelins, are enough to indicate the echo his researches found in the painter of the Windows, Circular Forms and Discs (1912–13): On the Law of Simultaneous Contrast of Colours (1839), Dissertation on the Vision of Material Colours in a Rotating Motion and the Numerical Speeds of Circles (1882).

    Another aspect of the Ukrainian-Russian artist’s creative activity is that in 1916 he was working to assemble “various materials, colours and forms.” After his Symphony No. 1 in 1913 (MoMA), he continued to explore a new type of sculpture. From the mid-1910s to the 1930s, he created different types of sculpture. As for what he called in his 1925 “Memo” “counter-reliefs,” possibly under the influence of Tatlin, we are familiar with the Invalid Artist in the Wilhelm Lehmbruck Museum and the Toreador (private collection), which are probably from 1915. In 1933, his Polytechnic Sculpture (MNAM) provoked the sarcasm of the French press, which waxed ironic over these coils of metal, glass and wood. This construction has the rigour of the first spatial works made by the Soviet constructivists from 1921 onwards, but with a “baroque” inflection (the twists, the serpentine spirals which are the mark of the artist’s belonging to the Ukrainian School of the twentieth century).

    It was in Odessa that the young Baranoff first learned his trade. One of his fellow students was none other than Natan Altman, whom he would meet again in Paris between 1910 and 1914, and then in Petrograd after the revolutions of 1917. When he finished his secondary education in 1905, he systematically devoted himself to his profession as a painter at the Academy of Saint Petersburg. By 1907, Baranoff–Rossiné’s innate eclecticism was already apparent. This word should not be taken as pejorative! Everything about the artist’s oeuvre points to his total originality, his “touch.” Like a bee, he took pollen from everything that came his way and pleased him, and turned it into honey. Between 1905 and 1907, the “World of Art” (Mir iskusstva) held sway in Russia. This secessionist movement led by Diaghilev and Alexander Benois  recalled that art had no utilitarian function other than to serve Beauty.

    The exhibition of Russian art organised by Diaghilev and Benois in Paris in 1906 saw poetic realism, art nouveau, symbolism and impressionism coexist peacefully under the banner of the “World of Art.” Traces of all these styles can be found in Baranoff’s landscapes, genre scenes, still lifes, and nudes from this period, but his dominant style is impressionism, which he modulated in multiple variations. Sometimes he created luminist effects with the play of light and shade, in the wake of Repin, the greatest painter of the realist school of Wanderers who, despite his aversion to “foreign discoveries,” had integrated, but without excess, certain principles of French impressionism (pleinairism, division of strokes, solar lighting, etc.); sometimes the heritage of Van Gogh was translated into somewhat coarse variations on the vibrations of pictorial space, doubled by a curious convergence with the first impressionist works of Malevich; sometimes the parcelling out of the canvas into small, nervously adjusted strokes was combined with the use of thick impasto creating a relief, as in the impressionist works of Kandinsky of the 1900s; and sometimes, too, the space was measured out by a network of small quadrilaterals (Self-portrait with a Brush, 1907 and other portraits from this period), or by small meshes, small parcels with which Vladimir Burliuk, his compatriot from Kherson, was constructing his canvases at the time of the first exhibition of what would later be misnamed the “Russian avant-garde” and should be called “Left-wing art in the Russian Empire and the USSR.” The young Ukrainian Baranoff himself took part in this important show, “Στέφανος,” held in Moscow in 1907. This name “Stephanos,” was taken from the title of a collection of poems by the Symbolist theorist Valery Bryusov, which referred to a wreath of flowers, in this case a garland of poems. The Russian name for this was “Venok” and in 1909 there was another exhibition in St. Petersburg called “Venok-Stephanos,” where Baranoff again showed his work. Together with his participation in the 1908 street exhibition in Kiev of work by the young painters of the future avant-garde (“Zveno”/”The Link”), this constituted his contribution to the new painting in Russia before his departure for Paris in 1910. In Russia at the time this was called “impressionism” in opposition to naturalistic realism or academicism, because other names had yet to be found, as they would after 1910: “futurism,” “futuraslavia” (budietliantsvo), or even “cubo-futurism.”

    Arriving in Paris in 1910, the painter took the pseudonym of Daniel Rossiné, and that was how he signed his works until 1917. The French capital was in a ferment of experimentation. Matisse’s Fauvism was already being challenged by the cubism of Picasso, Braque and Léger, whose followers caused a sensation at the Salon d’Automne in 1911. Several of Rossiné’s compatriots, who had come from the Ukraine like him, including Alexander Archipenko, Alexandra Exter, Sonia Delaunay, Baroness Elena Frantsevna of Oettingen and her cousin Serge Férat (Yastrebtsov), who was the editor of the Soirées de Paris in 1913, were actively involved in the general movement of the arts to break away from the age-old figuration that had been limited to the mimetic reproduction of nature.

    For many of these innovators, Cézanne was the main inspiration for the new Parisian style. The Master of Aix’s famous words about treating nature by “the cylinder, the sphere, the cone” was taken literally by the artists of the avant-garde. Rossiné painted a large number of canvases in the cubist style but, as always with him, he applied Cézanne’s precept with great flexibility, never sticking to a “pictorial recipe” but mixing highly diverse approaches as his inspiration dictated, going close for example to the pre-cubists (Village, The House by the Lake, Cock, 1911), to Gleizes (Nude Woman,The Forge, at the MNAM), or even to André Lhote with his rhythmisation of space by the play of fan-shaped curves. But he also asserted his personality intact by his flattening of objects, which would influence the style of David Shterenberg, who exhibited with him in Paris in 1914 and who, in the early days of the 1917 revolution, was the People’s Commissar for Arts (IZO). Also very much his own was his range of colours, with a dominant Fauvist tone but also a specific Slav inflection (harmonies of blues-reds-yellows-greens, as in Still Life with Chair).

    From 1910 to 1914 Rossiné exhibited regularly at the Salon des Indépendants. With Sister of the Artist. Motherhood, shown at the Salon d’Automne in 1913 and noted by the poet and critic André Salmon, the painter added to his cubist volumes the futurist dynamism and orphist simultaneism of Robert and Sonia Delaunay.

    At the same time, he painted a whole series of large-format paintings on biblical subjects (Apocalypse, Man on his Knees, Adam and Eve, etc.) whose symbolist iconography, including references to Michelangelo and William Blake, among others, was quite unusual, but whose workmanship took into account modern experiments with the possibilities of colour. The representation of the solar disc with its emanations in concentric circles shows convergences with certain works by Kupka and especially with the “simultaneous solar discs” of Robert and Sonia Delaunay. Rossiné’s correspondence with the latter indicates their shared artistic purpose.

    The Delaunays’ friend, the Armenian Georgy Yakulov, one of the participants in “Στέφανος” in 1907, had been carrying out research on the solar prism since 1905, independently of Chevreul’s work. And he confronted his experiments with those of the Delaunay couple throughout the summer of 1913 at Louveciennes.

    Rossiné, too, had been working in this experimental direction. In around 1910 he had made a palette, called “polychrome,” on which a series of colours were painted. At his solo exhibition in Kristiana, in 1916, he hung up a palette showing his colours and in an interview responded as follows to the Norwegian critics who were taken aback by his work:

    “Have you seen my palette and […] on the palette you can get any shade you want. This is the law of contrasts between colours […]. White, black, red, any colour is transformed according to the one you place next to it. If you know colours, you cannot fail to see these changes. As you can see, I have divided my palette into sectors of different colours: green, blue, violet, red, orange, black, brown and white. So I can get exactly the shade I want.”[4] Today, the invention of the “polychrome” palette, which is the first of a whole series of inventions by Baranoff–Rossiné, may not seem so bold, but at the time it was really new. Several artists used it to advantage. On 10 December 1917, Natan Altman wrote from Petrograd:

    “I find that Rossiné’s ‘polychrome’ palette 1) organises the work well; 2) helps to find an intense colour, 3) encourages one to treat the material with care and love. This palette is very practical to work with. I have been using it since 1911.”

    We know that in around 1912 Daniel Rossiné was working in the field of music and colour. Here is what Kandinsky wrote to the Russian composer Thomas von Hartmann [Foma Aleksandrovich Gartman]:

    “Rossiné (a young Russian painter), who is working on the theory of painting and especially of musical scores, is dying to meet you. He himself is fantastic. He may come to Munich again in September, otherwise he asks you to come to Switzerland (to Weggis near Lucerne – there is a centre for Swiss who paint: the Moderner Bund).”[5]

    This is confirmed by Hans Arp in the memoirs he wrote in the 1950s:

    “The Russian painter Rossiné, who visited me during this time (in Switzerland), was unexpectedly understanding of my attempts. Rossiné showed me some of his drawings, on which he described his inner world in a new way with coloured punctuation marks and lines. His and my works were concrete art.”[6]

    Around 1914, Rossiné did more than make an original contribution to the cubist geometrisation of form, to futurist dynamism and to Parisian colourist experiments; he also created an iconography with fragments of ribbons with cylindrical volumes that curled in the space of the painting, unwinding and turning over in constant movement. This transposed the principle of the ribbon defined by the German mathematician Möbius into plastic space, as Max Bill would also do some thirty years later.

    This led to a series of paintings entitled “Shavings” (Copeaux) in around 1919–20. Baranoff–Rossiné’s famous painting with this title, now at the MNAM, is not from 1910 as the date on the canvas, which has obviously been scraped at, seems to indicate. According to the “Memo” that the artist wrote in 1925 about his main artistic works since 1911, the piece is indeed from the abstract period in Kherson around 1919–20. I have translated this Memo, in which the Ukrainian painter sometimes mixes Latin and Cyrillic characters. Attempts to date Baranoff–Rossiné’s abstract creation to before 1914 are not justified and many works from the 1920s and 30s are wrongly dated to the 1910s.

    These years of research were marked by two exceptional moments: the exhibition of two sculptures called Symphony at the 1913 and 1914 Salons des Indépendants and the destruction of one of these works, Symphony No. 2, which, according to Sonia Delaunay’s recollections, was thrown into the Seine after the 1914 Salon. This last action, which was part of a ceremony involving other painters, anticipates similar gestures, such as the ones carried out several decades later by Yves Klein. This exemplifies what, at that time, a form of behaviour typical of Futurism, and in particular of Russian Futurism. In one of their 1913 manifestos, the poets Khlebnikov and Kruchenykh wrote:

    “To be torn up after reading!”

    This was what one might call a pre-Dadaist spirit, like the conceptual acts of Marcel Duchamp. Moreover, the preserved Symphony No. 2, now at MoMA, shows how disconcerting these constructions of heterogeneous elements could be. Critics at the time spoke of “paradoxical assemblages of varnished zinc daubed with fresh and vivid colours, serving as a support for strange pepper mills, blue, cream or madder discs intermingled with unexpected springs and steel rods.” These objects are at the limit between painting and sculpture, narrowing the margin that separates pictorial art from sculptural art, as was then beginning to be practiced (Picasso’s first reliefs, Archipenko’s sculpture-paintings and Tatlin’s pictorial reliefs). It was no longer traditional sculpture that served as a structure, but the pictorial that was appropriating space, integrating what Margit Rowell called in a memorable 1978 exhibition at the Guggenheim in New York “the planar dimension”: this was the pictorial dimension unfolding in space, which the Soviet constructivists would systematise from 1920 onwards.

    A dominant feature of Rossiné’s entire pictorial output after 1910 is precisely its sculptural potential. This is certainly one of the lines developed by cubism in its contrasting  volumes, the other line being, conversely, the flattening of the elements structuring the pictorial surface, which would be raised to its maximum intensity in Malevich’s suprematism. In Rossiné’s work, this tendency towards volume is combined with a very particular way of making the subject of the representation stand out on the flat pictorial surface, thus contrasting the background of the painting with the object set against it. In most of the artist’s paintings between 1910 and 1943, the object is no longer integrated into the pictorial construction, but is like an excrescence whose contours, although anchored to the support of the painting, are clearly delimited in relation to the surface. There is never any pulverisation (raspyliéniyé) of the object, as Nikolai Berdyaev put it in his 1914 article on Picasso, but, on the contrary, its emergence, the concretisation of its voluminal mass.

    For all his many activities, painting would remain the Ukrainian artist’s privileged domain until the end. If he made forays into other fields, the starting point was always his passion for the art of painting. After the outbreak of the First World War, he settled in the capital of Norway, Kristiana, and stayed there until the revolution of 1917. There he held the only solo exhibition of his career. Familiarity with Scandinavian expressionism, especially Edward Munch, and with Norwegian landscapes, resulted in a more muted palette and more pronounced line, and he even showed a neo-primitivist tendency to simplify the lines dominated by the concentric rays of the sun. But when he returned to revolutionary Russia, he created cubo-futuristic canvases with flamboyant colours and swirling spiral forms on the Norwegian theme, referring to the Möbius strip.

    During the Russian revolutionary events of 1917, Rossiné returned to his country and played an active part in the reorganisation of the arts that was under way there. This was when he took the name we know him by today, Vladimir Baranoff–Rossiné. He showed his works in numerous group exhibitions and, like all artists, took part in agit-prop, decorating the Square of the Apparition of the Mother of God (Znamienskaya plochtchad’) in Petrograd in 1918, opposite the Moscow Railway Station, which became the Square of the Insurrection (Plochtchad’ Vosstaniya). He opened a studio in the rooms of the former Petersburg Academy of Fine Arts, which had become “Free Studios” (Svomas), and taught in the Higher Art and Technical Studios (Vkhutemas) in Moscow in the “Forms-Colours” section. It was then that the result of his simultaneist–synesthetic research took shape with the creation of his famous Optophonic Piano, which he demonstrated in 1924, on the eve of his departure for the West, at the Meyerhold Theatre, then at the Bolshoi in Moscow. The posters announced: “For the first time in the world: A colour–visual (optophonic) concert. The reincarnation of music in visual images with the visual piano invented by the painter Vladimir Davydovich Baranoff–Rossiné”;

    or:

    “Optophonic, coloro-visual concert: reproduction of music in colour with the help of a new invention, the visual piano of the painter Vladimir Davydovich Baranoff-Rossiné.”

    At the Bolshoi, the performance was preceded by an introductory lecture by the literary theorist Viktor Shklovsky, who belonged to the “School of Form.” An orchestra, dancers and opera singers took part in the performance. The artist’s wife, Pauline Sémionovna Boukharova, was at the “piano.”

    With the Optophonic Piano, Baranoff–Rossiné wanted, starting from the pictorial, to make real the romantic (especially German) and symbolist dream of the synthesis of the arts, what Richard Wagner had called the Gesamtkunstwerk. This notion had become almost magical by the beginning of the twentieth century; it was translated above all into the performing arts and, since then, theatre has always sought to be a “total art.” It has to be said that in order to clear up the ambiguities surrounding the word Gesamtkunstwerk, which were compounded by the monumental 1983 exhibition “Der Hang zum Gesamtkunstwerk” (The Tendency Towards the Total Art Work) in Zurich in its confusing of synthesist research with the search for totality. It is important to say that the Gesamtkunstwerk is defined as a work, an object, which unites sound, movement, form, colour and even smell in a concrete (and not fantastical or poetic) whole. The Optophonic Piano is part of a whole series of attempts to “combine the perceptions of our senses so that we experience the integration of simultaneous sensations, modified in time in keeping with a concerted rhythm, a particular artistic impression,” as Baranoff–Rossiné says in handwritten notes in which he recalls that the philosopher Eckartshausen had transcribed popular songs into a colour composition in the seventeenth century. He also mentions Johann Sebastian Bach’s childhood dream of a building in which architectural rhythms were combined with sound rhythms, where rainbows were transformed into perfumes, where the chromatic scale fell in bas-reliefs on the columns. Although this anecdote is apocryphal, it provides a good definition of the “Gesamtkunstwerk tendency.” The painter also refers to the eighteenth-century French Jesuit mathematician Castel, who derived the idea of colour scales from Newton’s optical theories; Abbé Castel published his book La musique en couleurs in 1720 and invented an “Ocular Harpsichord” (the composer Telemann translated the description of this harpsichord into German in 1739). Numerous attempts were made at the end of the nineteenth century and the beginning of the twentieth – we need only think of the Remington Colour Organ (London, 1895), of Scriabin’s “keyboard with lights” (Tastiera per luce, Moscow, 1911), of Arnold Schönberg’s colour scheme for his choral work Die glückliche Hand (1911), of the Danish singer Thomas Wilfrid’s Clavilux (New York, 1922), or of the “chromophonic” instrument of the French composer Carol-Bérard, who presented his ideas in La Revue musicale in 1922. Baranoff–Rossiné systematised the experiments of his predecessors, who were mainly scientists or musicians (Schönberg, who was both a composer and a painter, is the exception). He wanted to “extract the elements of music (intensity of sound, pitch, rhythm and movement) in order to bring them closer to similar elements that exist or can exist in light.” At the Second Congress of Aesthetics in Berlin in 1925, the Optophonic Piano captured attention. Its abstract dynamic paintings (coloured discs whose movement depended on the keys of the keyboard) created moving images that were projected onto a screen in time with the music. They show that the cinematograph, then still in its infancy, had given the painter pointers for solving the problem of the relationship between movement/light/music; but at the same time they were part of the technological research that sought to improve the cinematographic art itself. As Baranoff–Rossiné wrote,

    “Art can at last breathe freely and allow itself to make a gift to Nature, the cinema in colour, while preserving the elements of pure art.”

    With optophony, the Ukrainian painter intended to create a new artistic genre:

    “It is not a matter of simply superimposing one phenomenon on another,” he wrote. “By integrating the sensations of different nerves we should come to experience a new artistic impression.”

    Although we can now see applications of these intuitions in kinetic art in general, in the cinema, and even in pop music (light shows), the painter was never able to fully realise his dream of creating a “European optophonic centre.”

    After the “polychrome” palette, after the optophonic piano, Baranoff–Rossiné made other inventions: the “photo-chromo-meter” or “mensurator” which was “a complete and perfected magnifying glass” to determine mathematically the five[mais on ne cite que quatre] qualities of a precious stone (weight, size, impeccability, vivacity); the “Chameleon” or “Pointillist Camouflage” process is an astonishing application of pictorial art to military art, since it involves projecting spots of colour magnified to the maximum on any kind of military target, “so that it looks like the air.”

    All these para-pictorial inventions, to which can be added one that has nothing to do with painting, the purely commercial “Multi-Perco,” a “patented apparatus for the manufacture, sterilisation and distribution of various carbonated drinks (Vitaminade, Expressinade, wines, ciders, aperitifs, etc.),” can be explained by the general situation of artists, and in particular artists from the Russian Empire and the USSR, in France during the interwar years. As André Warnod wrote in 1925, “The Russian painters of Montparnasse, who cannot live by their painting alone, provided for  their material needs by doing other jobs. They accept all sorts of tasks. Some are taxi drivers, window cleaners, but most are decorators, batik workers, stencillers, etc., or even house painters. They make art outside of their working day.”

    In the 1920s, Baranoff–Rossiné’s friend Sonia Delaunay, who like him was originally from Ukraine, turned her Paris flat into a workshop offering “dresses, coats, scarves, carpet bags, simultaneous fabrics,” thus putting the most modern discoveries in pictorial art at the service of sartorial art. Baranoff–Rossiné, for his part, composed a letterhead which offered: “Inventions. Studies. Scientific, optical and electrical research, mechanical improvements. Construction and development etc..”

    Of course, this was just another way of earning a living, without straying too far from the field of painting, but for Baranoff–Rossiné there was above all a compelling need to constantly find new forms and ideas. This industrious innate genius was expressed in his pictorial creation after 1925 by very different stylistic phases (surrealist post-cubism, abstraction based on the biomorphic forms of Hans Arp, with whom he had been in contact since the beginning of the 1910s,[7] and then the organic and inorganic world), but what dominates is the undulating, melodic, dynamic, enveloping line, which imparts a musical rhythm to his paintings. This undoubtedly explains the invitation extended to Baranoff–Rossiné by the founder of musicalism, Henry Valensi,[8] to exhibit his works at the exhibition of artists working in this trend in Limoges in 1939.

    Baranoff–Rossiné was a painter of brilliant intuitions and many of his works contain discoveries that would be further developed later on. However, his psychic complexion kept his mind in constant turmoil, did not allow him to rest, and pushed him to explore ever new terrae incognitae, and this prevented him from fully pursuing individual discoveries,  leading him to abandon them in order to make new ones. There is something in this Ukrainian artist of the fantastical Khlestakov, a character in his compatriot Gogol’s The Government Inspector, but, unlike the latter, he did not confine himself to the invention of seductive and alluring chimeras. His abundant, multifaceted work enriches the art of the twentieth century with its own original sound, occupying a privileged position in the “left-wing art in the Russian Empire and the USSR” that was the exemplary crucible of the essential artistic revolutions on which the art of today still lives, unable as it is to throw off this prestigious and difficult-to-surpass heritage.

    Jean-Claude Marcadé

     

     

    Baranoff–Rossiné’s “Memo” in 1925 (Former Archives of Eugène Baranoff–Rossiné)

     

     

    Translation of the “Memo

    1) [illegible] 1911

    2) Pink table flowers 1911- expo. 1912

    3) Adam and Eve 1912 Shurik and [illegible]

    4) Symphonies N°1 and N°2 1913 and counter-reliefs

    5) War and peace 1914–18

    6) Sculptura politecniqa [sic] 1915

    7) Samovar, Synagogue, Trondheim, Winter in Norway

    8) [crossed out]

    9) Portrait of Vanya and my wife

    1917 and war and peace

    10) 1918 Indian ink drawings and War and Peace 1918

    1919 Kherson Abstractions

    1920 Pink shavings. Symphony N°3

    1921 Shavings [illegible].

    1922 Visual piano [sic]

    1923 Concerts, the young line of Edom

    1924 Spring, the poet

    and 25 –

    [1] According to the Catalogue des œuvres de Baranoff–Rossiné by Christiane Wiehn, established as a dissertation presented at the École du Louvre under the supervision of Michel Hoog in 1976.

    [2] Here we see that Rossiné presents himself as coming from “Little Russia” (one of the names for Ukraine in the Russian Empire at the time) and travelling in “Great Russia” (one of the names of Russia at the time).

    [3] Former Archives of Eugène Baranoff–Rossiné.

    [4] “Vandreren Mr.Rossiné ug hans Palet” [The migrant Mr.Rossiné and his palette], Tidens Tegen, 19/11/1916.

    [5] Letter from V.V. Kandinsky to F.A. Gartman of 20.VIII. 1912, Russian National Archive (RGALI), Moscow

    [6] Hans Arp, Unsrem täglichen Traum, Zurich, 1955, p. 8: “Der russische Maler Rossiné, der mich in dieser Zeit besuchte [in der Schweiz], brachte dagegen meinen Versuchen ein unerwartet grosses Verständnis entgegen. Rossiné zeigte mir einige seiner Zeichnungen, auf denen er mit farbigen Punkten und Kurven seine innere Welt auf eine nie gesehene Art dargestellt hatte. Seine und meine Arbeiten waren konkrete Kunst.”

    [7] See the memoirs of Hans Arp,Ibidem

    [8] On this painter, see the catalogue Henry Valensi. Du Futurisme au Musicalisme, Paris, Galerie Le Minotaure, 2014.