Catégorie : De l’art russe

  • Extraits inédits d’un carnet manuscrit en russe de Malévitch, vers 1922 (rédaction de Jean-Claude Marcadé)

    Début d’un Carnet manuscrit intitulé « Vypiski iz tchernovika pissan<novo> v 1920 godou. [Illisible] K II tchasti Souprématizm kak bespredmietnostnaya absoliout<naya> filossofi<ya> » [Notes d’un brouillon écrit en 1920. [..] Pour la IIème partie du Suprématisme en tant que philosophie sans-objet absolue]. Ce Carnet

    manuscrit de Malévitch, appartenait à Mme Nina Souïétina, fille du grand disciple de ce dernier, Nikolaï Souïétine et belle-fille de la femme peintre Anna Léporskaya, assistante du fondateur du Suprématisme dans les années 1920. Je remercie Nina Souïétina de m’avoir confié les photocopies de ce Carnet.

     Il occupe les 88 premières pages du Carnet. Il a été répertorié par Troels Andersen dans le tome III de Malevich,

    The world as Non-Objectivity. Unpublished Writings 1922-1925, Copenhague, Bergen, 1976, p. 365, dans la présentation d’un tapuscrit intitulé « I/42 » traduit en anglais, p. 34-146. L’original russe de cette traduction a été publié par Aleksandra Chatskikh dans Oeuvres en cinq tomes, t. 4, p. 68-134, sous le titre « 1/42.Bespredmietnost’ »

    [1/42. Le sans-objet] ; la rédactrice pense que ce texte n’a pas été écrit avant 1924, car Malévitch montre dans un passage (p.96) qu’il avait connaissance du livre du biophysicien A.L. Tchijevski, Les facteurs physiques du processus historique, paru à Kalouga en 1924 (p. 323). Or précisément ce passage est absent du texte que nous publions, lequel  est sans doute le brouillon original de cours ou de conférences donnés à Vitebsk. Il n’est pas retravaillé, ni rédigé, sans ponctuation, fourmillant d’anacoluthes, d’hypallages, visiblement destiné à être lu devant un auditoire. Selon la méthode habituelle de l’artiste, cette version est un texte obéissant à une logique spécifique, originale, formant un tout, bien que des passages entiers se retrouvent dans le « I/42 » traduit en anglais, cité plus haut, dans le texte russe mentionné ci-dessus « 1/42.Bespredmietnost’ » et dans « La lumière et la couleur »

    –     Если  художественное начало вне проявления, вне сознания, вне знания науки, вне борьбы и удовлетворения, вне предметного, вне интуитивного, тогда  художественным началом может быть природа.

    Если же художественное начало в сознавательном, в знании разума науки, удовлетворения в интуиции, тогда художественного начала нет в природе, оно только в человеке.

    Но тогда человек должен быть (пустой изготовитель?) … из природы, а так как он простая реакция природных воздействий, то выходить ему из неё нельзя, следовательно он в себе не имеет никаких ценностей вне природы лежащих, а также не имеет художественного начала.

    Выход его из природы означал бы освобождение от реакции природы создававшего, а если освободится, то от него он должен раствориться, исчезнуть в  реакциях вселенной.

    Он как и все результаты реакций в реакциях вечных состоят, воздействуя друг на друга, видоизменяются, все видоизменения – явления, но не проявления, сотворить и создать ничего не может ни вселенная ни он, ибо она как и он состоят из ничего.

    Если у человека есть потребность познать, осознать, то последняя является в её физическом состоянии, физическое только подчинено последнему, само же никогда ничего не познает и не знает, последнее [познание] должно лежать вне физических реакций. Природа ничего не знает так как перед ней нет другой природы. Разум ей тоже не нужен.

    Попыткой осознать, возможно выделить себя из физической природы, но при условии действительного существования «осознания».

    Выписки и черновики писан. в 1920 году [к] моим рисункам 14 года

    к  II части «Супрематизм, как беспредметный абсолют …»

    Возможно, что отдалённом глубоком прошлом не знали люди живописных красочных материалов и свою потребность изображения удовлетворяли простым линейным рисунком и это уже было большой эволюцией его развития.

    Меня лично интересовало одно, было ли изображение результатом эстетической потребности, как художественная работа, или всякое изображение стояло на одной точке или причине познавания мира явлений.

    Что не есть ли все человеческие процессы результатыпознавания мира, что всякая вещь, какая бы она ни была, в том числе и все изобразительное, только факт раскрытой человеком новой реальности в мире.

    Что мира как и его проявлений не существовало раньше, в мире зарождались иные функции в организме и только благодаря чувствительности того или иного явления, мир зарождался в реальном осознавании, все функции были направлены к познаванию мира и по мере осознавания мира превращаются в реальное событие.

    Одной из таких функций в общем познавании, с моей точки рассуждения, и было изобразительное искусство, задача которого, пожалуй, лежит в одном чистом познании природы обстоятельств. Искусство как художественное начало возможно не существует. Правда, это моё заключение вызовет недоумения и обвинят меня в неверном понимании вопроса, но я постараюсь в будущей критике о художестве разобрать его с точки зрения новых умозаключений, а также разобрать его на реальные вещи – элементы художественные.

    И данная записка об изобразительном искусстве пожалуй является началом рассматривания его в плоскости познавательной, научной, нежели эстетической, художественной. Много есть причин, которые как будто были подлинными толчками и причинами к разрешению вещей подлинность которых была заключена в другой причине.  Так возможно, что причины окрашены в художественное эстетическое понятие, не есть их подлинная окраска, но снижение подлинного реального мира и причин является единственной задачей.

    Человек находится в одном, может быть самом ужасном из всех ужасов, состоянии, он до сих пор не знает подлинностимировой, подлинный [ли] мир его окружает, действительно ли все то, что его касается есть реальность или это все только одни галлюцинации его представления, которые не [то] что физическая натура.

    Попробуйте доказать мальчику, когда он играет в паровоз или солдата, что он не паровоз и не солдат и не аэроплан. Его психическое [состояние] переходит в такое состояние, что он одинаково реален в одно и то же время и мальчик и паровоз и аэроплан. Он в себе ощущает все то, что видел, что так или иначе коснулось его организма. Идёт ли речь в нем о художественном воспроизведении в себе видимой им реальности, или же все силы его направляются к передаче познаваемой реальности явления.

    В данном случае так всё сплетается, что трудно отделить их временное различие, где начинается в нем осознавание себя и осознавание паровоза. Этот факт не только можно найти в мальчике, но и во всех взрослых, которые себя представляют в разных пониманиях новой своей реальности и бытия, человек вечно стремится перелазить из одной реальности своего бытия в другую.

    Все эти желанные реальности он хочет выявить и познать их, он хочет понять свою подлинную реальность, он вечно перевоплощается.

    Одним из таких признаков этой попытки -является и изобразительное искусство, своего рода научное познание явления, и стремление разобраться во всех явлениях, познать их подлинность, желание войти в реальность подлинную.

    Поэтому всё, что сделано человеком в вопросах науки или искусства, результат одних и тех же причин познания, и выражают собою в каждой вещи ни что другое, как только сложение познанных явлений, что только в тот момент, когда происходит сложение во мне или вне меня мною, наступает реальность мира (мира подсознательного).

    Конечно насколько подлинно реально данное познание выражает собою данный познаваемый мир, вопрос растяжимый и спорный. Но вся же жизнь и составлена из этой  попытки. Bыявления мира – выявления ответа на вопрос где и в чём я нахожусь и существую ли реально, или все, что видится мне одна галлюцинация или сон. Есть ли какая либо разница между сном и реальностями?  Есть ли то, что можно назвать естественным или неестественным. Бывают сны в которых видим себя в одно и то же время во многих лицах, я в то же время во сне и собака и человек, я нечто летающее, хотя не имею крыльев, я все это вижу во сне. Ничего в этот момент нет ни реального или неестественного. Я во многих лицах, только не отличаю сон от действительности, что  очутился в новых состояниях, но разве мальчик, играющий в паровоз, не тот же сон, где в одно и то же время он и мальчик и паровоз, а реальные искажённые предметы перспективой, не есть ли искажённость сна, ни реальны они или нет. Существует ли в подлинности глубина перспективная, удаляющаяся от меня предметы, к которым я иду или отхожу, как бегу во сне или летаю. Ведь тело моё недвижно лежит, а сознание моё освобождённое летит во сне и движется во времени, преодолевая множество препятствий, оно проходит все в том или ином виде все, что проходит перед нами в том же состоянии, которое мы называем бодрствованием, но и во сне я тоже бодрствую и действую, и чувствую себя в том же физическом теле и состоянии, однако, если проверить этот случай, посадив возле спящего человека сторожей, то они увидят, что его тело никуда не уходило, в действительности же человек от их караула уходил и был свободен во сне.

    Когда же я проснулся, то совершилась только другая форма тех же естественностей или  неестетственности, я опять начинаю действовать, встречать препятствия и не меньше чувствовать переживания, бегу в своём теле, тащу его через новые реальности. Как в том, так и в этом случае рождается и время и пространство и глубина и высота и ширина.

    Что же реально тут или там, ведь все, что тут и там существовало для меня, тело моё оказалось только футляр или ворота,  в котором или через которое совершается моё движение в одну сторону, которую называю сном и в другой, называющейся явой, переходит из одного обстоятельства в другое. Какая же моя реальность, в чем и из чего она состоит, ведь не тело же моё представляет собою мой реальный вид. Мои глаза только щели, через которые смотрит то неизвестное, это неизвестное ни мне, ни кому другому « я », моё « я » или обратно Х.???

    Оно вне пола тела или представляет собою такое тело, которое способно переходить из яви в сон, то есть в мир, где футляр мой как тело фактически не участвовало. Я совершил большие переходы, натыкался на опасные, угрожающие моей жизни, случаи, а сторожа моего тела могут свидетельствовать о том, что тело моё никуда не передвигалось и никаким опасностям не подвергалось.

    Я не знаю думаю, что когда либо кто видел сон такой, в котором его бы лишили бы жизни, хотя часто видят сны, где дело доходит до убийства Х, через щели проходят отражения на плоскости мозга и приводят её в действие своей реакцией. Но всегда в этом случае, всё же как-нибудь вывернешься путём какого-то видоизменения, принятием нового обстоятельства, либо в этот момент просыпаешься, либо ощущаешь себя другим. Совершается уход из той физической оболочки или обстоятельств, над которой  заносится удар. И когда наступает момент просыпания, это может свидетельствовать, что моё «Я» вернулось из того физического футляра, которому угрожала опасность, моему «Я» угрожала разрушением проводника. Просыпание – вхождение из сна в то тело, что мы называем явью или новым обстоятельством.

    Таковой же реализм изобразительного искусства. Детские изображения указуют во многих случаях реальность сна, они находятся вне реальной яви, будучи в бодрствующей жизни все же делают неестественные изображения, но поскольку сон является и реальным и естественным лишь потому, что они как бы не знают её. Но кто её  познаёт подлинно, не знаю. Ведь научаемость изображения в тожестве с видимостью не значит, что она все же подлинна и верна. Перспективные удаления во сне не подлинны, а наяву  подлинны. Но так ли, нет глубины перспективной и в яви, ибо то, что видим уменьшенным, вовсе не мало и не уменьшилось при моем удалении в действительности.

    Она так же неестественна, как неестественное изображение детьми людей больше домов. В сознании детей, да и у взрослых в недалёком прошлом не существует  перспективы, которая бы увеличивала или уменьшала  вещи, это было бы ложное представление и искание подлинности. А всё же нужна только подлинность, и в этом случае как у детей, так и у взрослых художников встречается другая измеримость, по существу именно значимости. Мне пришлось видеть рисунки одного мальчика, который изображал своего отца в одном случае большим, в другом маленьким, это происходило от тех же обстоятельств, в которые попадал отец, когда он играет с детьми  в лошадки – он маленький, когда он с большими большой, его реальность изменяется от обстоятельства.

    И этот факт большой важности, ведь эти причины указуют, что реальность одного и того же факта, что одно и то же тело в сознании мальчика совершило обратную и положительную эволюцию. Здесь совершилось нечто необычайное, отец умалилсядо его возраста, стал равно реальным ему.

    И как бы нарочно мальчик своим изображением хотел засвидетельствовать это реальное перевоплощение, сознательно поясняя обстоятельства.

    Следовательно реальность вещей в сознании мальчика измерялась не тем, что видит глаз его, как только теми обстоятельствами, в которые ещё попадает.

    Изображённый отец в маленьком виде был равен ему, отец был снизведён с своего возраста и времени мальчиком до себя, но в его власти было снизвести его дальше умалить, уменьшить, и сделать обратную эволюцию себя возвести в большой возраст, а отца сделать млаже себя.

    Всё это фиксируется в изображении тех представлений, которые становятся реальностью.

    То же происходит и с изображением взрослого человека, который изображает башню, то она меньше его, то больше, то превращается в точку, наконец исчезает. Она также неуловима в своём измерении, ибо каждый момент моего перемещения – момент уже нового обстоятельства. Как мальчик, так и взрослый заняты одной и той же задачей изобразить и выявить подлинность, будь то в изображении или в построенной вещи в пространстве, где подлинная реальность явлений, где то обстоятельство, с которого  можно считать [её] реальной.

    Случай с мальчиком указал мне на многое и указал на то, что мальчик видел вещи не бестолково или глупо, неестественно работал их так потому, что не был совершенен и не желал их естественности, и что его нужно было многому научить, чтобы он нарисовал как следует естественно, реально.

    Что же это как следует означает, это значит, что нужно научиться фиксировать моменты только отдельных фактов и видеть их в статичной неизменности, но есть ли такой момент, когда ничего не движется. Учителя пытались всеми силами доказать, что реальность отца не может обратно воплотиться в то время, которое прошло, что это только фантазия, ложное и наивное представление мальчика.

    С моей же точки зрения, мальчик был глубоко прав, когда сообщал своё положение, мальчик обладал большим сознанием и видел, что вещь свободна во времени, что время для нас не существует в виде препятствия, а наоборот вещь владеет временем, и творит его когда ему нужно своей гибкостью, для вещи, следовательно, не только существует прошлое, но и будущее, то, что находится за пределами нашего осознавания.

    Нет потому ничего смешного, когда говорят о существовании загробной жизни, эта загробная жизнь есть может быть только такой же наивный рисунок мальчика, как будто не имеющий под собою никаких оснований, но в действительности, при глубоком разборе этих примитивных изображений и сказаний, лежит будущее разрешение физической науки. Ведь дело всё сводится к не смертности явлений, то есть вечного реального существования сознания. Так что загробность или будущность равны в своих обстоятельствах. Загробность может выражаться не только в существовании моем после смерти, но она в каждом моем новом шаге, как только я перемещаюсь из одного обстоятельства в другое.

    Так же, как и во сне выхожу из оставленного мною тела во время и возвращаюсь так же, и в данном случае яви выхожу из него, только, что со мной случится, когда уйду из яви и в каких обстоятельствах я буду находиться, возможно оставить до времени во мраке.

    Что же произошло, когда наступает смерть, да то, что происходит во сне, когда снится, что тебя убивают и занесли смертный удар, в самый момент удара обыкновенный человек просыпается от этого кошмара, но это не кошмар, мне приходилось пережить это наяву, и реальность была равна всем переживаниям во сне, проснулся ото сна человек, как бы от того, что его «Я» подлинный находится во сне, что по ту сторону бытияон потерял своё тело, так как его умертвили, и дух из него вышел, как  говорят в общежитии.

    Но возможно, что новый факт по эту сторону жизни называемый «явью», есть только повторение, убитое тело, как и во сне, останется вне сознания, а дух или «он» перейдёт в новый футляр.

    Возможно, что когда человек уходит, во сне случается разрушение футляра, конечно, он больше в него не войдёт. Как человек не входит в свой дом, который во время его выхода сгорел.

    На холстах художника возможно найти все формы движения человеческой жизни, он фиксирует все, через что проходит человеческое и в ту и в другую сторону, не только дух, но и тело, дух же не мыслится им вне формы телесной, как только состояние гибкое в своих перевоплощениях.

    Трудно различить где дух, а где материя, так как ничто не имеет статического состояния, только гибкость видоизменений, где, таким образом, наступает реальность вещи, когда нет в ней неизменности, она вечно изменяется, либо изменяется моё сознание о вещи.

    Изобразительное искусство пытается остановить изменяемость, зафиксировать факт в неизменной позе скульптуры или холста. Но ведь это будет только один из моментов кинетического условия состояния, подлинный факт ещё не успеет наступить, фиксация уже изменилась. Как изменяется гора при моем к ней приближении или удалении. И факт моего приближения факт изображения по всем правилам перспективы, установления её отношений среди  окружающих обстоятельств, передачи её колорита будет только такой же примитивной изобразительной реальностью, как примитивно было изображение наших предков.

    Реальность переданной горы не может быть реальна уже потому, что простое изображение не выражает многих и многих её реальностей, которые её составляют. Реальность её увеличится, если наступит соединение всех наук тех веществ из которых она состоит и всех тех обстоятельств, окружающих её, и то, если удастся возможное изолирование всех обстоятельств от связи их с другими, находящимися бесконечно и лежащих вне предела нашего познания.

    Но когда наступит изоляция, возможно исчезнут и все данности выявляемые. Несмотря на эту сложность, мы своим примитивным осознаванием все же пытаемся выявить всеми силами, находящимися в нашем распоряжении. Искусство или наука  – все занято одними проблемами, одними задачами выявления реальности для нас бытия.

    Изобразительное искусство наших первобытных предшественников указует мне постепенное изобразительно-научное познавание причин явлений в природе, от простейших орнаментов до изображения животного. Все больше и больше познаётся элементов, форм, составляющих то или иное изображаемое, во имя ли художественного познаётся данность или художественные потребности толкают к усилию познать, или же нет, факт остаётся фактом – вещь познаётся, её первобытная схема постепенно начинает узаконяться познанными причинами и первые линии начинают протекать по схеме или конструкции данного тела.

    Изображение начинает строится по открытому закону данности, данность, следовательно, подвергалась научному анатомическому исследованию и была воспроизведена художником, он проделал все то же, что проделал другой учёный, изучивший какие-либо растения или минералы. Он также воспроизводил бы на своём научном экране данные, составляющие исследуемое тело, как и художник, и оно ничуть не было бы хуже по своему художественному значению.

    Как наука, так и искусство разделяются на два отдела, одинотдел я назвал бы чистой все же наукой, познавательной, исследовательской, вторую – наукой, применяющей все данные к построению вещи как полезных использований. Возможно, что люди практического склада восстанут против чистойисследовательской процедуры, так как им нужны  определённые данные, вытекающие из их практических необходимостей, и потому постараются помешать лабораторному чистому исследованию. Но таковые люди просто позабыли бы про то, что если они чем либо и обладают, то благодаря лишь последнему.

    Такой же пример возможно отнести и к искусству, оно должно изображать жизнь или то или другое учение, а заниматься отвлечёнными делами не должно.

    Всё бы это было верно, если  было бы в человеке одно обстоятельство, исключительно практическое, и в том только случае, когда была бы уяснена и подлинность практическая. Для меня лично, например, много существует вещей непрактичных и абстрактных – аэроплан, автомобиль, а все то, что я делаю – для меня конкретно, с моей точки зрения, нужно было бы запретить делание вещей, которые находятся в отвлечении по отношению ко мне, и нас, пожалуй, собралось большое количество таковых людей, безавтомобильных.

    Но мы терпим, авось когда-либо будут и для нас конкретны. Пусть же будут и те, кто имеет автомобили, терпеливы к нашим работам, а все наши отвлечения будут конкретны и для них.

    И так [же] как искусство, так и наука шли и  идут двумя путями, по пути отвлечений и конкретных данных, ни разу не упуская из виду своей основной цели выявления реальности мира, не только вне, но и внутри существующего.

    Изобразительное искусство есть одно во всех деяниях человека, всякое его деяние и заключает в себе изобразительность, одну единую задачу – выявление реальности, окончательную подлинность для себя вещи, и это происходит в искусстве живописи и во всех других искусствах технической, практической науки. Все стремится к не только художественному познанию, но и к правильной анатомической подлинности изучения.

    Возрастание изобразительного искусства от линейных царапин примитивных изображений познанного, подымалось и обогащалось знаниями данности, и потом строило ту же линию по ним, это был период познания формы и её состояния, причин. Примитивные изображения предшественников больше всего говорят, что для них наиглавнейшей задачей была передача динамического состояния данности, [чем для рисующих во многом предметную анатомию,???+] в силу чего форма изменяла свою реальность, масштаб и взаимоотношения, переставала быть тожеством.

    Дальше было познано цветовое состояние явления, и уже ближе к нам явления мы видим в новой реальной обстановке, в перспективных обстоятельствах, как линейных, так и воздушных или световых взаимоотношениях, перед нами открылся новый реализм тех же явлений в новой подлинности.

    Нельзя сказать, чтобы перспективная подлинность не была ощущаема и отдалёнными от нашего века предшественниками. Они её чувствовали, и стремились изобразить эту сущность нашего века, это доказуют многие изображения, но средств у них не было для этого, они могут напоминать собою научные физические приборы, через которые стремились выявить ту или иную форму и не могли, и только новая поступь в эту же сторону достигла результатов тех, которые не могли сделать раньше.

    Музеи живописных и скульптурных работ художников представляют аналогию другого музея физических приборов, как в тех, так и в другом видна эволюция совершенств.

    Некоторые живописцы и скульптора дают полную анатомичность известной данности, изобразительный реализм тожественен. Конечно под тожественностью нужно разуметьвозможное познание в данном уровне нашего времени. Изобразительное живописное реальное становится похожим другому изображению реального в ботаническом искусстве. Возможно указать на учёных живописцев – Шишкина, Руссо и многих других – работающих над представлением тожественности в своих  живописных работах.

    Уже все передвижничество, кроме примеси идейных содержаний, прежде всего заботились о реальной подлинности, это целая научная школа.

    Дальше за ними наступает новая школа, новое вырабатывание живописных средств для все одного и того же достижения подлинности, реальной передачи впечатления воздуха, чтобы докончить проблему живописного познания формы и воздушности, в которой живёт форма.

    И все же Импрессионизм был только преддверием к ещё новому научно-живописному опыту –  Пуантилизму, который задуманное импрессионизмом хочет разрешить путём конструирования цветных точек на холсте, чтобы вибрация их при удалении глаза дала уже не впечатление, как только живой воздух или свет, дала бы ту прозрачность, ту консистенцию вибрирующих лучей, в которых находятся живые факты.

    Пуантилисты доказывают собою, что живопись не только стремится к художественно-эстетическим разрешениям, но и к чисто познавательной научной работе. Здесь им не нужно художественное, как только та физическая подлинность, существующая в природе, им нужна прежде всего и реальность и тожественность передачи.

    Той же тожественности пытается достигнуть и наука, она как и Пуантилизм не хочет помириться только с впечатлением, как только с тожеством действительным. Таким образом, я имею перед собою новую науку в живописи, может быть своеобразным путём подходящую к познанию и выявлению реального мира. Живопись стала передо мною не только средством разрешения эстетических вопросов, но и средством познания, как через целый ряд живописных опытов цветовых, световых, формовых  так и философских предположений.

    Так что и в этом случае она разделяется как наука на два таких отдела философских умозаключений и лабораторных опытов реального.

    II

    И так Пуантилизм как бы заканчивает, исчерпывает заданность целого огромного периода изобразительного искусства по выявлению натуры природы, им завершается последний анализ света и воздушности того, что захватило прошлое изображение, в то же время Пуантилисты и завершают синтез изобразительной живописной науки первого периода. Это был целый период тожественной изобразительности, были анализированы явления и применены к потребностям передать факт, написать подлинно то или иное явление в холсте.

    Пуантилизмом заканчивается и вся реальность трёхмерного восприятия явлений, точно воспроизводимых в трёхмерном объёме. Воля их выражалась в непримиримой работе выявить трёхмерную действительность. Это было только измерение действительности с одной неизменной точки трёхмерной и уже этого достаточно, чтобы вскрыть новую эпоху анализов и синтеза и так было достаточно, чтобы рушить своды, построенные веками  живописной науки, чтобы нарушить трёхмерную изобразительность и доказать, что не все передано реально, ибо ничто не может быть рассматриваемо с неизменной точки одного, двух, трёх мер, так как таковой точки и нет ни у изображающего, ни [у] изображаемого.

    Последним было обнаружено, что все находится во времени пространства, что все в движении, а чтобы познать подлинность необходимо стать на это новое измерение вещей в пространстве.

    Таким образом зарождается новая проблема живописной науки все же с одним упорством преследования явлений и захват их реальной действительности. Новая реальность – движение, многоточие явления рассматривается уже не в статическом  а в протяжённости, это уже не холст, а лента , кинетика тела, находящегося во вращении, оно протяжно и растяжимо, и растяжимо не как в плоской ленте, а в кубе, и как будто только в кубе ею многогранное реальное существует, таково новое нашеосознавание перешедшего тела из одного бытия в другое, из одного обстоятельства в другое.

    Перед этой же новою формулой стала наука и стало искусство. Конечно это страшный суд над миром осознанным человеком в его трёхмерном глазе восприятии. Как ему не противиться и не принимать меры против нового бытия, вырывающего его из трёхмерной клетки. Он видел, что в мире – три дороги, по которым все же он умел в одно и то же время ходить, он позабыл уже боли, когда его двухмерного разорвало на три части.

    Он сросся и организм его стал гибче, ибо в одно и то же время двигается сразу по трём направлениям.

    Теперь приходит новая хирургическая операция – его хотят разорвать на куб сторон, предлагают ему ходить так, как в действительности ходит весь мир. Предлагают ему быть естественным и равным миру, иначе ему не успеть за ним.

    И действительно ничего нельзя было сказать против реальности четвёртого измерения, это был факт непоколебимый, это действительная подлинность, которую могут доказать часы, находящиеся в кармане, и все те же обстоятельства в которых вводит тело.

    Что вся изменяемость дел его существенных построена на этом четвёртом измерении, и что она в каждом месте иная и соизмеряется окружающими обстоятельствами.

    Но только в сознании усвоилась новая для нас мера четвертая, как уже мы стали искать структуру ею, ищем свою протяжённость во времени или пространстве, действительно мы или тело протягивает себя творя время, действительно ли есть такая линия, по которой я неизменно в своей точке статической прохожу, есть ли путь, путь прямой, по которому движусь, сознание как бы хочет удержать в себе прямую линию, плоскость для своего прямого движения. Но это только с моей точки рассуждения будут ли линии, как только центр движения с вечным перемещением своих обстоятельств.

    Таким образом, мы имеем одну линию в целом ряде геометрических преломлений. Структура времени подобна кристаллу, который и образуется из движения своего единого вещества по разным обстоятельствам, изменяет своё направление соединяя под разными углами. Так я себе объясняю структуру каждого явления своим умозаключением и предположением. Возможно в таком случае построить и структуру человеческой протяжённости, если взять его как иное вещество, то оно двигаясь, образует собою ту или иную линию, пути движения образуют плоскость, объём, которые в своих соединениях образуют ряд геометрических фигур или форм, этот график и будет физической структурой человека во времени.

    Причину реализования в живописи и скульптуре или вообще  всех человеческих сооружений, вижу только в этом, линия, объём, плоскость, как  и цветовые изменения результаты передвижения моего вещества по центрам разных обстоятельств, образуемые в этих обстоятельствах элементы линии, объёма, плоскости, как и цветовых разниц, могли бы продолжать свой путь развития одни, в том смысле как они нами понимаются, что элемент это ещё не форма, что форма наступает только тогда, когда наступает связь элементов, в этом условном понятии можно усмотреть осознавательное строительство мира в себе или вне, так как в конечном счёте элементов не существует, как только они возникают от нашей заданности конструктивной формы, для которой вполне сорганизованные материалы могут служить элементом для новой заданности.

    Здесь как и в первом случае возникает организация – момент, когда одно и то же вещество, попадая в разное обстоятельство, невольно распадается на рукава, которые стремятся соединиться и образовать вновь единое целое, подобно течению реки, которая распадается и спадается. Возможно образование планет совершалось на этом основании, они представляют собою те же элементы одного целого вещества, растворившегося в обстоятельствах. Все кристаллы представляют собою новое спыление среди новых обстоятельств,  возможны мысли, что откуда же берутся обстоятельства, отвечаю на этот вопрос, что само вещество двигаясь и творит то или иное обстоятельство собою.

    Подобие возможно найти в живописном развитии одного и того же вещества, цвета или вообще материала, «краска» распадающаяся на множество цветов в своём движении в момент делания пространства. Те или иные образующиеся формы получают видовые названия, объём, линию, плоскость, точку, пятно и т.д., то есть такие элементы, которых не существует в действительности.

    Всевозможные построения этих имён составят структуру физическую холста или скульптуры. Холст покрывается целым рядом движений последних элементов и взаимно соединяется, отсюда мы можем видеть, что холст, как плоскость, представляет собою план движущейся энергии по разным обстоятельствам, соединяясь в единое целое, образуют структуру живописного тела.

    Таким образом «краска» как вещество осталась неизменной по существу, изменилось ею видовое напряжение – растяжимость, тоже с моей точки раз-мышления, происходит и со всеми остальными искусствами.

    Всё же то, что мы передаём в этом холсте сути не меняет, в существе энергия вещества, факт структуры остаётся незыблем, ибо то, что мы передали будет только обстоятельствами, организующими, для вещества же они все войдут в единую сцеплённость.

    Здесь, конечно, само собой напрашивается вопрос, что из себя представляет целое единое, конечно этот вопрос очень интересный и требует ответа, ибо в целом едином возможно подразумевать искомый реальный мир.

    Мы как раз подразумеваем мир, как нечто законченное целое, можем подразумевать его как реальное в едином целом.

    Итак предстоит разрешение этого вопроса, [вставка неразб.]что нужно разуметь в целом, конечно перейдя в область философского положения, так [как] физическое доказательство, пожалуй, не сможет выразить целое в опыте.

    Моя точка по отношению к целому такова, что целое это – «ничто», дойти до целого – это значит выйти в обратный путь и дойти до своего истока, быть вне всяких обстоятельств, а раз быть вне обстоятельств, значит не видоизменять себя, изменять же возможно только, скажем, через расширение себя быть протяжённым, следовательно видовые различия зависят от этого состояния.

    Если же этого состояния нет, то нет вида, нет лика, нет образа, формы конструкции, то есть нет тех признаков, по которым мы различаем одну реальность от другой, нет относительной соразмерности, отсюда нет ни времени ни пространства.

    Другими словами сказать, нет никаких признаков какого-либо существования. И как бы живописный холст доказуем последнее тем, что воспроизведение пространства, времени, глубины и всего в нём существующего в подлинности не существует, ничего в нем не движно, как только движно во мне, но возможно, что и во мне всё тот же холст, в котором нет выявленной реальной подлинности.

    Только так я могу вкратце ответить на вопрос о целом едином. И тот, кто хочет выявить целостный мир, должен придти только к этому «ничто».

    Тот же, кто хочет выявить его через одно измерение, уже создал его многогранность, создал наклонную плоскость, которая стала элементом многогранных соединений, породившая собою два, три, четыре измерения.

    Если же мир бесконечен, то и бесконечны обстоятельства передвижения вещества, бесконечна отсюда и гранность. Если это так, то доказуется, что реальность мира не может быть выявлена, так как нет предела, нет конечности, но если природа факт моих сочинений, то она может быть движна и бесконечна и конечна.

    Отсюда и возникает во мне скептическое отношение ко всему тому, что хочет или кто хочет выявить реальность мира.

    Живописец больше всех должен быть скептиком, поскольку он пытается выявить подлинность, тожественность, ибо больше всего холст его указует, что если объёмы переданы, видимой как бы осязательной действительности не существует в холсте, что его усилия понапрасны, реализовать их это психический реализм.

    Но всё остальное пытающееся выявить и другую практическую вещь, тоже бесчисленное множество вещей указует, что и эта область бессильна, нет универсала, нет единовещья.

    Только единовещье смогло бы доказать, что да, вещь существует, но если бы только мы приближались к таковой вещи, подходили к месту, где должны были бы обрести таковой универсал, то мы бы встретили перед собою нечто большее, чем пустое место, мы бы исчезли в нем без остатка, так как мы в подлинности представляем собою «ничто».

    Это «ничто» во всём, что кажется нам осязательным реальным существующим, как во сне существуют подлинные вещи, [о] которых мы не можем считать, что они не физического происхождения, хотя касаются так же сильно моей физической оболочки, что заставляют кричать и стонать во сне. Но сон остался сном, хотя бы помню его наяву, и вижу, как бы видел проходящую действительность по эту сторону моей жизни.

    Всё как здесь в яви, так и во сне фиксируется и суммируется в моем сознании, и только чтобы провести полную аналогию или тожественность двух физических существований мира по эту и по ту сторону моего бытия, проверить их единое физическое тожество, нужно доказать их снимком фотографии. Только это фотографическое доказательство может убедить всех, поскольку общество конечно верит в тожество  вообще и  физическим проверочным опытам. Полагаю, что это одна из проблем науки, ищущей реальную причину и реальность мира, которая пытается установить границу реального и нереального, сознательного и бессознательного.

    И действительно, в чем и где граница реального и нереального, реально ли моё тело или же то, что действует, или возможно ли считать все физическое реальным, или же оно только то, через что действует реальное.

    Мы видим только физические перемещения, и находим им причину в физическом мире, вода потому перемещается, что существует наклон, а что она держится на шаре, то потому, что её удерживает атмосфера, а атмосферу держит другой кит, который упирается ногами в солнце и т.д.

    Наука стала подшучивать над темнотою прошлой науки, которая попала в невежество, потому что полагала, что земля на воде, а вода на китах, а киты на столбах.

    Теперь дело другое, невежества нет, как и нет воды, а только H2O, и не кит держит воду, а атмосфера, а атмосферу держит солнце, а солнце держит Геркулес. Прежде тоже думали, что без Геркулеса дело не обойдётся, чтобы держать несколькими двухпудовыми гирями, нужно быть сильным – быть Геркулесом. Это факт неопровержимый и доказуемый наглядно, этот реализм перенесён и на вселенную. Наука астрономическая также строит и вселенную реальность – без Геркулеса не может держаться и подняться никакая тяжесть. Раньше невежественная наука доходила до абсурда, рисуя вселенную в виде Геркулеса, укоторого на каждом волосе был прикреплён мир. Правда оставалось неизвестным, за что сам Геркулес прикреплялся. Теперь же невежество прошло и доказано, что как Геркулес, так и все остальные планеты или солнечные системы, в большей степени держаться за Геркулеса не по принципу прикрепляемости за волоса, а по принципу тяготения. Следовательно, тяготея друг другу, они как бы взаимно и держат друг друга, а для того, чтобы утихомирить чересчур сильное тяготение, то существует другой принцип – отрицательный. Всё соразмерно построено, чтобы не было бы большого отрицания и тяготения.

    Всё построено разумом мировым, предусматривающим всю практическую сторону мировых систем.

    Была бы совершенная нелепость, если бы, например, был один Геркулес во вселенной. Во-первых, не было бы никакого тяготения и отрицания, не было бы возможным за что держаться Геркулесу, ему неизбежно нужно было бы упасть. Это было очень реально для мирового разума, который по древнейшим сказаниям ацтеков в начале и был построен один Геркулес, но мировой разум сразу осознал свою ошибку, как только увидел, что его Геркулес падает и рассыпается, он немедленно начал обломки направлять в пространстве и дал им принцип тяготений, это было одно из радикальных средств мирового разума, между прочим, мировый разум уже к сожалению одним  в то же время из него выделился другой разум – критический, и уже вдвоём сообразили, что всем обломкам Геркулеса нельзя давать одного принципа тяготения, нужно им дать ещё и принцип отрицания, ибо если оставить один принцип тяготения, то они в конце концов где-то могут опять сойтись и вновь развалиться.

    Второе, осуществить реальность мира в одном Геркулесе нельзя,  у людей не будет развит принцип относительности, а ведь они только поэтому и смогут познать нашу реальную физическую мировую вселенную.

    И так мировый разум построил реальность вселенной, но чтобы её возможно осознавать физически, он создал три принципа: тяготение, отрицание и относительность, это все, что пока возможно было придумать, чтобы выявить из мрака вселенную как мир.

    Это уже не три кита, на которых держалась реальность мира, а действительность, прошедшая научный разум.

    Двадцать пять тысяч учёных лбов морщинистых заняты изучением законов мирового положительного и критического разума, чтобы построить на земле по этим законам реальный физический мир вещей.

    Что же из себя представляет построенный мир вещей и результатом чего явились те или иные вещи, мир человеческий представляет собою бесконечную попытку связывания построенных им вещей, гармонизации их в единый действующий организм, само создание вещей произошло от комбинации тех или иных сил, конструкция их в определённую заданность и являет собой вещь. Отсюда получается, что вещь существует и разделяется на множество категорий и назначений, как будто оправдывает себя своей ясной цели сообразностью.

    Если таким образом всякое конструирование сил составляет вещь, то она, конечно, должна вполне быть ясна своей целесообразностью.

    В природе происходит также работа соединения и отрицания таковых сил, в силу чего получается в природе тоже вещь, что же она целесообразна или вечно только образна без всякой цели. Ведь нельзя же, с моей точки зрения, считать, что шар земной – вещь, целесообразность которого в том, чтобы на нем жили люди, и разные растения росли исключительно для их надобности. Что вся земля просто материально-духовная пищевая кладовая, вагон-ресторан, в котором предусмотрительность буфетчика заготовила запасов, которых должно было бы хватить до определённой станции вселенского путешествия.

    Это так должно быть, если верить в целесообразность наших вещей, которые не иначе создаются, как на основе практического реализма и, конечно, реальность нашего шара должна рассматриваться, как рассматривается наш поезд, движение которого рассчитано, предусмотрено и выявлено реально.

    Если бы смогли построить такой поезд, в который бы раз сели, и он нас умчал бы никогда, нигде не останавливаясь возле городов, не имел бы ни одной станции, мы бы этот поезд нашли бы бессмысленным и непрактичным. С него нельзя не выскочить, ни подъехать ни к одной из станций.

    Наш земной шар представляет пока из себя такой поезд, который ещё ни разу не остановился  возле тех станций, которые весьма и весьма нас интересуют, мы не можем подъехать до сих пор до ближайшей нам луны.

    Наше терпение лопает[ся] и мы начинаем строить аэропланы, чтобы как-нибудь отделаться от этой безумной езды на земном шаре и самим добраться до станций в астрологическом пространстве.

    Наша земля если [и] практична для нас в продуктовом смысле, то никуда не годится в смысле надобности нашего поезда.

    Человеку предстоит большая работа над ней – и сделать её подобно поезду, что мне кажется можно разрешить путём регуляции двух принципов тяготения и отрицания, передавать те или иные принципы на ту планету, к которой нам нужно подъехать и отъехать, путь собирания отрицаний.

    Допустим, что мы достигли такого технического выявления реального способа, мы бы могли ездить по вселенной, как поездом на земле к разным городам.

    Между прочим не лишнее упомянуть, что движение поезда происходит не от того, что он движется паром, электричеством.

    С моей точки зрения, движение его произошло только потому, что в одном месте образовалось тяготение, увлекающее людей, так что движение обуславливается теми же принципами тяготения и отрицания, реальность этих двух принципов, в смысле силы вовсе не заключается в определённом материале, способном владеть этой силой, но положительно во всем.

    Не один магнит притягивает или отрицает, но и все дела человека, которые складываются из его потребностей.

    Существуют ли потребности в природе, была ли потребность создавать земной шар и  все растущее на нем, создана ли вся вселенная ради потребности человека, трудно решить, конечно. Практично ли все и целесообразно, сознательно и логично, разумно и т.д., есть ли природа целесообразна или же только образна. Есть ли все наши вещи целесообразны или же они тоже образны.

    Мне кажется, чтобы определить целесообразно или образно, нужно вырешить положения конечности, если вещь конечна, универсальна, исчерпывает собою все бывшие сегодняшние и будущие функции, тогда мы получаем единую вещь, как единую форму, тогда она целесообразна, тогда она – вещь, все же при условии выражения в себе и конечной цели.

    Если же в ней не найдём этого разрешения, то она не целесообразность и не вещь как только образность.

    Происходящий от взаимоотношений тех или иных элементов или сил, при своём соединении или отрицании творящих образ видовые формы явления.

    Если это так, то и вся вселенная и вся работа на земле есть только этот единый результат соединений и разъединений сил, это есть образ.

    Попытка выявить что-либо конкретное, подлинное, практическое, попытка тщетна, ибо при одних комбинациях получается одно, при других – другое.

    Реальность мира в одной эпохе – одна – на китах, в другой – на атмосфере, на Геркулесе. Все же эти материалы составляются из атомов, а атомы из электронов и ионов, будущее науки докажет, что и электроны и ионы состоят из других иксов.

    Дом из дерева, дом из камня, камни из песка, песок из маленьких песчинок. Всё должно из чего либо состоять, ибо тогда только мы можем получить реально выявленный мир, и, на самом деле, нельзя же мира построить из ничего. Бог, положим, ухитрился это сделать

    и я боюсь, чтобы он не был прав в том смысле, что ничего и нет.

    Но это никому не выгодно, ни торговцу, ни художнику, ни науке, что бы они могли тогда делать. Бог им сказал, что у меня нет ничего, и потому построю мир только как ничего, значит и ничего и не будет. Поэтому усмотрев этот эпизод, принялись  сами строить мир, кто на китах, кто на атмосфере, кто на атомах, кто на неделимых камнях, кто во времени, в пространстве, кто вне этого, кто по принципу тяготений отрицаний, кто на относительности, последний как бы сомневается, можно ли выстроить подлинное, ибо относительное указует на то, что де подлинного ничего нет, как только относительное. Если же этот последний камушек или ступенька будет разрушена, то страшный суд неизбежен, мы перестали видеть мир, ибо относительная соразмерность исчезнет.

    Вставка :

    Наука должна реформироваться поспешно, здесь не за горами стоят еретики, как черти стоят за спиною и шепчут свои кощунственные речи. Земля не на китах, земля не на атмосфере, мировое здание не на неделимом атоме построено. Вас обманули ангелы, наденьте наши очки и увидите, что атом не атом, как только электрон и ион. Видите трещину –  рушится мир здания, построенный Вами. Ускользнуть с подрушащихся камней, балок железных, от потопа разрушенного [огненными метеорами?] миране думайте, ибо они всегда рушатся вне и внутри нашего мозга, всюду пламень, пар, вода, всюду взрывы и разрушение и нет Вам спасения ни под одной крышей. Вы видите вечное горящее пекло , которому нет ни начала  ни конца, угасшие миры только ждут своего часа, чтобы воспламениться вновь и вновь в аду, бушуя огнём, корчась в судорогах общей стихии пожаров во мраке.

    Но не бойтесь, вы созданы из такого материала, который не гибнет. В мозгу у вас происходит тот же пожар. Воспалённый мозг до белого каления горит, но вы целы и не сгораемы, все больше и больше в буре огненной, в страшном огненном сквозняке в мозгу проносится мир, как материя, чтобы только накалиться и разбежаться лучами во мраке, освещая его для вашего наивного знания познания и выявления во мраке подлинного мира. Но этот свет – не свет, как только блестящее вращение. Ничего во мраке не осветит и не выявит, так как свет и мрак являются одним и тем же веществом в двух различиях и степенях.

    III

    Между прочим, свет как и цвет стали играть одну из главных ролей человеческого строительства, даже большая часть дела падает на свет. Свет это такое средство, без которого человеку  не возможно быть, свет для него тот  фонарь через который он может видеть свой подлинный путь и не сбиться с дороги, светом надеется выявить вечно искомый мир и всякую иную подлинную вещь. Свет для всех искусств человека равен, как для техники, науки, так и для живописи и скульптуры. И вот я попытался разобраться в одной отрасли искусств, живописного и скульптурного, какую роль играет свет в этом деле.

    Итак, для живописца, как и для скульптора всегда существовал свет, как некая сила, освещающая выявляемую заданность, свет стоял в каком то отдельном к себе отношении, и никогда не был, как мне кажется, равным средством всем на палитре цветам, наоборот, все цвета были средствами для того, чтобы освещённую в пространстве света данность выявить.

    Через посредство света выявлялись не только в пространстве природы данные, но и находящиеся во мраке внутреннего творческого центра, внутренняя данность выявлялась во вне светом, находящимся во вне. Этот вопрос для меня стал очень важным, ибо здесь должна разрешиться проблема в смысле том, что существует ли вообще свет, способный выявить вещь, или же он равен всем элементам – материалам, из которых создаётся заданность, что она будет существовать при существовании солнца или другого светящегося вещества, или без всякого освещения.

    Свет, с моей точки рассуждения, равен всем материалам, ибо равно все материалы одинаково выявляют заданность, одинаково следовательно освещают и выявляют вещь.

    В живописи, в последнем её развитии было обнаружено резкое разделение на световую и бесцветную границу. Вся живописная работа художника была в том, чтобы свет выявить как можно сильнее, чтобы через него и в нем показать заданность. Свет  этот иногда оцвечивался и в оцвеченном луче выявлялись данные.

    При таком подходе подлинное тело или фактура скрывались светом, как бы вся заданность была соткана живописцем из света и не имела другого материала.

    В другом случае живописцы просто выявляли свою заданность, помимо световых ощущений, они уподоблялись любому мастеру или изобретателю машины, составляющим её из материалов вне света, предоставляя освещать свету её, как вообще освещаются  все вещи в природе солнцем и луною.

    Свет играл большую роль в живописи и становился главным лучом, были же нитки с которых ткали живопись.

    Во многих случаях можно было сказать, что все предметы или сюжет был только канвой для выявления света, в другом [случае] все вещи были главным выявляемым, а свет только средством, способствующим живописцу разрешать ему задачу.

    Одни говорили, что задача живописца и скульптора выражается в передаче данности вне лежащих, другие – внутри, что для живописца не существует предметов вне лежащих, как только внутри его.

    Третьи заявляют, что ни того ни другого не существует отдельно, что все то, что во мне и то что вне, связуются в третьем случае моего творческого центра и составляют волю в той или другой форме. Что все подчинено не только закону вне лежащему, но и закону моей воли.

    При последнем заявлении не может существовать повод, о чем так много говорят живописцы и скульптора, здесь одинаково может служить поводом и внутренняя воля художника и воля повода, вне лежащего.

    Конечно, при последнем положении, воля проявляется с большей силой и проявляет ту или другую форму, в которой все поводы растворились в воле художника и создали новую концепцию.

    При первом случае, воля зависит от воли вне лежащих данностей, и во втором случае желает освободиться совсем от всего вне лежащего, второе положение – преддверие третьему, рассматривающему и вне и внутри лежащие силы. Как нечто единое материальное, с которых строится воля живописца и скульптора построить заданность.

    Для живописного сознания пуантилистов свет стал проблемой живописного движения.

    Здесь уже не поводом был свет, как только определённая научная заданность постижения света светом большей яркости освещения, чтобы познать свет, этот уже факт доказует, что свет, как нечто выявляющее, сам стал темным перед другим светом познающим.

    Второе, у пуантилистов свет уже не был поводом для воспроизведения его в холсте в виде впечатления, здесь нет о впечатлении никакой речи, пуантилисты поставили вопрос, что называется ребром.   Они задались целью, чтобы холст живописный получил живой физический свет путём точкообразного конструирования цветов.

    Пуантилисты как бы пытались разрешить световую проблему, выполнить задачу предшественников, которые были примитивны и не знали причин реализации света.

    Пуантилисты взяли на себя это дело игнорируя предметом, считая предмет только местом на котором вибрирует цветовой луч, творя свет. Пуантилисты ещё указуют, что живопись устремлялась к передаче тожества природы в холсте, хотели сделать холст не только впечатлением данности, но построить её тем же путём, как она создавалась в природе.

    Для таковой цели пуантилисты сделали многое, живописец мог окутывать свою заданность светом живым. Получилось, что одна часть живописи в своей аналитической работе достигла анатомической подлинности в форме, другая – работающая в области света – достигла новых возможных результатов, выполнила другую аналитическую работу, чтобы из двух аналитических половин создать синтез целого живописного реализма.

    Пуантилистами можно завершить определённую живописно-научную работу и целый период той живописной мысли, которая стремилась к подлинному тожеству, натуральному живописному выражению.

    Задание пуантилистов выявить свет путём физической его действительности ещё указует, что художественного принципа в этом задании нельзя искать. Здесь только научное физическое постижение явления, помимо вопроса художественности, происходит движение цветовых волн или нет.

    Здесь подход к явлению научный, последнее обратило моё внимание и на тот факт, была ли по существу вся живописная мысль художественная или научная, представляла она собою исключительно эстетическое разрешение или была особой живописной наукой, стремящейся выявить физическую подлинность явлений.

    Что значит реализм, к которому устремлялись живописцы, к какому реализму они шли в разных группах живописцев, реализм понимался исключительно в одном, в постижении природы и выявлении её путём изучения <её> физической анатомии, и только при достижении последнего изучения – художник вступал в роль художника, могущего на основании научных данных удовлетворить свои эстетические потребности, путём предания законам природы тех линий и изгибов, ту идеальную реконструкцию, которая была в его художественном воображении.

    В этом случае я вижу полное тожество со всеми науками, которые через посредство научных орудий познают явления природы и потом описывают в научных книгах прямыми и образными словами явления, имея особо выявленный физический прибор, как форму, которая и вышла из изучения природы.

    Возможно, что и все физические приборы, в таком случае, тоже художественные вещи. Но задачи не были художественными. Сомневаюсь, что и живопись имела художественную цель в конструктивном сложении тех или иных элементов, что она была только средством познания, и познанная линия, объем строились только через и по причине познания явления.

    Я склоняюсь к тому, что даже те или иные вещи, как бы построенные исключительно с практической целесообразностью, тоже представляют собою только надстройку в сознании познанного или одну из форм прогрессивного познавания одной и той же вещи.

    Чем больше углубляемся в анатомическую сторону явления, мы не только доходим до исчерпывающего конца, но все больше и больше встречаем новые и новые явления и все больше и больше нуждаемся в орудиях, которые стремились построить для преодоления.

    Возможно, что в сущности живописного искусства лежат тоже положения познавательного свойства, которое выражается в холсте целым рядом построения линий, плоскостей, объёмов в одну связанную постройку, подобно физическому научному прибору, выражающему в себе познаваемое явление, которое отражается в сознании и производит то или иное действие мысли.

    Тоже и холст – есть результат познанного, который и действует на осознавания так или иначе человеческой мысли.

    Последнее мне даёт право полагать, что новая проблема живописной сущности, выраженная в новых искусствах, осталась та же, но необычайный подвод к явлениям или отношение к природе, вызвал враждебное отношение живописного мира искусств, собственно говоря, здесь произошло столкновение старой и новой живописной науки. За  обладаемость подлинностиявлений. И их выражений, конечно, обнаружения новых обстоятельств творят и новый мир вещей, орудий,  приборов, аппаратов, создают и известное представление об одном и том же искомом мире.

    Главный базис новой живописной науки обнаружил новое обстоятельство – время, назвав его четвертым измерением вещей, конечно, это новое обстоятельство должно изменить многое в мире трёхмерной измеряемости. Восприятие вещей через трёхмерное измерение и четырёхмерное имеют в живописи существенные разницы. Формальные  конструктивные и дальше углубляются идеологическими мирозданиями предметного практического, просто материальных конструкций, и беспредметного Супрематизма, о всех этих различиях придётся говорить в последующих рассуждениях.

    Во всех живописных движениях, как и [в] мирозданиях, свет играл большую роль. И во всяком направлении отношение к нему меняется, следовательно реальность его становится другой. Возможно эти отношения определить известными периодами, живописный световой период тянется многие века, имея своим источником, для образности сказать, солнце. Солнце, как источник света, реализующий все скрытое во мраке физического мира, а также во мраке непонятности, неосознанности и незнания, был[о] единственным источником.

    Так, например, поэты зовут к солнцу, да даже и учёные не гнушаются последним. «будем как солнце», идём «к свету», солнце или свет были эмблемой окончательной целого человеческого движения, без света нет ничего в мире, без света ничего не познаем и т.д.( Х )

    Х) Но тьма есть тьма, то есть то, в чем нет ничего кроме тьмы, из этой тьмы наше сознание выводит множество явлений, тьма наше бытие, которое исправляет наше сознание в сторону оформления тёмного.

    Последнее «не познаем» уже несёт коренное изменение значения света солнца, указуется, что солнечный свет только выявляет скрытое во мраке, функции познавания лежат уже в другом источнике света осознания.

    Здесь наступает как бы новое требование к свету. В Пуантилизме тоже наступает предел, они [пуантилисты] достигают физического смешения цветных пунктов, работа науки, применяемая живописцами пуантилизма обнаружила, что реальность света состоит из цветного воздействия друг на друга, что белый свет есть только состояние цветных лучей в обстоятельстве движения.

    Что одни и те же цвета, не имеющие в себе света, при взаимном движении дают новую физическую реальность как свет.

    Следовательно в существе своём цвет, как и все остальные материалы темны, и их взаимная реакция не может дать того света, который бы смог осветить так явления, чтобы они были понятны, ясны и светлы.

    Х) При сильном просвещении произойдёт полное уничтожение тела – обращение его в свет прозрачности, в которой ничего видеть нельзя.

    Солнце явление такого же порядка, и мне кажется, что если бы по зову поэтов и пришли бы к солнцу, то оно было бы тоже темно, как наша земля, и если бы каждый человек и стал солнцем, то тоже ничего ясного и понятного для него не было.

    После пуантилистов живописцы начинают меняться, уклоняются от светового налёта на поверхности живописной конструкции, начинает вводиться цветовая чистая сила.

    Уже у Сезанна можно наблюдать в живописной консистенции преобладание живописной массы сотканной из цвета, но не световых волн, он вырабатывает особую живописную материю так, чтобы в живописной ткани или слое не были видны цветные лучи.

    Далее новые живописные направления, после кубистическойживописи, начинают придавать большое значение цвету, в силу чего живописная культура массы должна остановиться, а дальше должно идти чисто цветовое направление. Так в действительности и есть.

    Супрематизм уже не является живописным явлением в смысле конструирования цветов в живописный слой тонов. Его главная первенствующая задача была в цвете «Супрематия цвета» в первом периуде, и нельзя отрицать того, что Супрематический цветной периуд оказал влияни<е> на современное состояние живописной школы.

    Стало, например, важной задачей построение целой дисциплины цвета, во главе которой стали живописцы, работающие под влиянием супрематического понимания цвета.

    Цвет стал целью выявления, аналогия выявления света, конечно, последние задания цветных …. Только рефлексы Супрематизма, в котором цвет не выявлялся, не было в Супрематизме такой задачи.

    Выявление цвета, конечно, было поставлено живописцами на объективную сторону, возможно, что группа художников живописцев, работавшая прямо или косвенно под Супрематическим влиянием, имела право обратить изучение или выявление цвета в объективном методе, потому что данное отношение и значение было установлено субъективно.

    Субъективное установление или личность – нечто подобное построенной призме, через которую то или иное явление преломляется, отражённый на экране результат и будет объективным материалом изучения в том случае, если этот материал не преломится в каждой личности особо, как [в] новой воспринимающей призме. При таких условиях только возможно преподавание, объективно, предмета; необходимo, чтобы и сам препода<ва>ющий изолировал себя от своего субъективного преломления данного предмета. Это одно из самых важных условий при объективном методе, так как в противном случае не может быть установлена объективная подлинность преподавания.

    Итак цвет мы можем изучить только анатомируя явления или рассматривая призмы цветных живописных направлений, коль скоро нас интересует цвет, и цвет изучать должны не в оптическом, как только в живописном порядке. Изучение цвета в оптике одно, там и значение, и понимание, и восприятие  его другое чем в живописи. Свет в оптике один, а [в] живописной мысли – другой, в философии – третий, в кубизме – четвёртый. Свет это не есть ещё объективное явление, допустим, изучив в оптической науке световые различия, нельзя это изучение применять к кубизму, так же, изучив цвета, применить эту науку в Супрематизме, в его бесцветном периуде.

    Для познания того или иного факта во всех науках учёные приступают к изучению только в одной области человеческой культуры, это [в] живописном искусстве ни художники, ни учёные, ни общество не пытаются изучить живописные явления. Отделываются одними плевками, поступают хуже обезьян с очками, та [обезьяна] хотя бы пробовала нанизывать их на хвост, а потом разбила, а общество – просто разбивает.

    Итак в нашей современности живописный свет, как и цвет все же не исключается, как только выявляется, конечно выявление цвета имеет большое преимущество перед выявлением света с точки зрения пуантилизма, там все обуславливалось реальностью впечатления, выявление цвета реальный факт материала. Он реален, как цвет на плоскости, здесь лежит обработанный на поверхности холста цветной материал, вещь только в процессе и задаче выявления его исчерпывающей силы  выявить его во всю силу, и, конечно, здесь попадаем в новую историю, подобно пуантилизму, стремящемуся выявит физический свет на холсте. Такова уж натура человека, не хочет помириться на одном впечатлении, стремится к подлинности, мало того, хочет узнать и все причины – от чего и как происходят те или иные явления. Потому возводит культуру разных научных отмычек, чтобы ими раскрыть замок молчаливой природы.

    Итак искание света есть может быть одна из главнейших и первенствующих задач каждого человека и общества. Ибо только при отыскании света возможно все отыскать и найти дорогу к истине.

    Свет во всем и везде, каждый миг совершается через свет, новый шаг в живописном искусстве – кубизм – тоже не отказался от идеи света. Кубистами тоже был поставлен вопрос о свете, несмотря на то, что  живописное восприятие в сути кубистической живописи было вне светового налёта.

    Что можно считать светом, а что темным, вопрос пересматривается и рассуждается в порядке того, что свет действительно должен быть чем то особым, он должен выявить вещь, поэтому свет должен разделиться на нечто освещающее явление и проявляющее свет, освещающий явление ещё не проявляет его в сознании, явление не может быть выявлено для зрителя. Что можно написать живописное явление с яркими и светло освещёнными формами, и все же для зрителя они не будут понятны, можно найти аналогии, что если бы несведущего человека впустить в какую либо лабораторию или к астрономическим трубам, телескопам, то несмотря на то, что формы и были освещены и осязаемы и реальны, все же они были темны, ни свет электричества, ни солнца, ни лучи рентгена не смогли бы осветить этому человеку формы и выявить ему их понятность.

    Кубисты впервые в живописной науке установили понятие и отношение к свету другое. Совсем не исходя из оптической или другой науки о свете-цвете. Они нашли недостаточным глазное видение формообразований, выявленных физическим светом и отражённое на пластинку осознавания, как бы не расширялось зрение, пусть даже  глаз обратится в солнце, как сияющий, светящийся шар, все равно глаз сможет только передать множество отражений на ту же пластинку осознавания, и все же они не будут реальны, а следовательно выявлены, так как реально то что выявлено до конца.

    Поэтому кубисты делают вывод и опираются на одном свете, свете знания и говорят все то, что для человека понятно – реально выявлено, все то, что непонятно, темно – не выявлено, не реально, и подтверждают словами «мало видеть, но нужно и знать».

    Кубисты установили новую и ясную точку зрения на свет, конечно этот свет ничего общего не имеет над призматическими световыми преломлениями в оптике.

    Из этого краткого рассуждения видно, что кубизм, безусловно, новое обстоятельство живописного, если можно сказать, вещества, ушедшего из светового спектра солнца к спектру цветного, кроме [того], из трёхмерного к четырёхмерному, в обстоятельство, где структура живописного вещества нашла себе новый структурный вид, где вещи изменили свою прежнюю форму и стали в новой реальности.

    Возможна ли отсюда преемственность опыта, мастерства, знания и средств, если в новом обстоятельстве реальность другая, возможна ли преемственность пуантилистической науки, а также перспективы и анатомии, если структура тела перешла в новый реальный вид формы.

    Нельзя целиком надеяться и на бытие, что оно направит наше сознание, ещё вопрос может ли бытие направлять, конечно направить моё сознание может, каждая прорубь или обрыв заставят меня уклониться в ту или другую сторону, заставит моё сознание принять те или иные меры, но дело все в том, правильно ли, действительно ли направляет бытие моё сознание в истинную сторону.

    Радуга, как бытие направила сознание людей в сторону того, что Радуга –  примирение Бога с людьми, говорящая, что потопа не будет, вот почему она является во время дождя.

    Аналогия со светом в кубизме находит себе подобие в супрематизме с цветом, многие полагают, что цвет в супрематизме суть главная, что супрематизм цветное направление. Супрематизм опять новое обстоятельство живописного вещества. В нём действительно существуют все дисциплины и по свету, цвету<,>форм<е>, конструкции, и может [они] подвергаются изучению или анализу, как нигде в прошлых живописных обстоятельствах.

    Полагают, что супрематизм простое плоскостное цветное двухмерное явление, но поскольку делаю исследование супрематизма, ничего этого не нахожу, построенные в супрематизме три квадрата красного, чёрного и белого цветов вовсе не являются подтверждением последних предположений.

    Я нашёл, что супрематизм одна из очередных призм живописной науки, что мир через неё преломляется иначе, нежели в призмах кубизма и футуризма. Философия его возможна с долей скептицизма, которая находит, что ничто нельзя выявить в мире. Устанавливается против предметности – беспредметность, супрематизм как бы стремится к абсолюту, в котором отказывается что-либо познать, через какой бы то ни было культурный уровень, и какой бы ни был свет знания, что никакие выявления материалов ничего в мире не выявят.

    Что солнечные диски как экраны – не могут быть экранами выявления непонятного и обратно, нет чёрного диска, на котором было бы ясно солнце.

    Живопись поставила перед собою цель равную, с моей точки рассуждения, остальным наукам, цель эта в устремлении «выявить» или проявить скрытое во мраке, реальность мира на пластинке сознавания.

    Пуантилизм пытался выявить свет как нечто реальное и подлинное, обнаружил, что свет не подлинность, как только результат подлинности цветовых колебаний. Таким образом, как будто найдена истина, производящая свет, но возможно и цвет ничто иное как только результат стоящих вне знания истин.

    Таким образом, перед нами возникает целая вереница иксов, которые надеемся познать в будущем. Но будущее растяжимо, каждое сегодня есть каждое для прошлого будущее, на каждое сегодня прошлое возлагало все надежды, что оно представит собою то ожидаемое разрешение вопросов, которые нельзя было разрешить в прошлом, что оно, будущее, выявит тот свет, который осветит все непостижимое, неясное и проявит реальную причину явлений. Но надежды остаются тщетными, каждое сегодня, как заострённый ум – глубже вошёл в тело предмета, но чем больше входил, тем предмет все больше и больше распадался и вскрывал новые вереницы предметов, представляющих собою новую загадку и новую надежду, что в будущем их множество будет все же познано и выявлено.

    Предмет как бы нарочно распадается на множество, как бы хочет сохранить свою беспредметность, скрытую от острия ума, а ум собирает, в силу зажимает рукоять в мышцах своих, и с новою силою ударяет в предмет, чтобы вскрыть в скорлупе его подлинную ценность, ибо иначе он для него не предмет, и опять острие прошло как в мелкий песок, и ничто на остром ноже не осталось, ничего удар лезвием не разрезал, так как все как песок, как пыль, как туман, как скважность, ум размахивает лезвием во все стороны и не может найти точки для удара, и большое тело с виду становится туманностью беспредметной при приближении его к моему осознаванию.

    Так усилие пуантилистов выявить свет обнаружило цвет и свет распался, распылился на множество цветов. И цвет стал новою истиной сегодняшнего будущего. И сегодня, в свою очередь, ставит проблему, что будущее выявит цвет, но возможно, что выявляя цвет, как новую истину, как нечто реальное, в будущих днях только окажется результатом новой истины, но не истинной.

    Искание света все же остаётся главным. Солнечный свет недостаточно гибок, чтобы мог проходить во все катакомбы человеческого смотрения в явления для отыскания в них ценности.

    Для этого его заострённый ум изобрёл множество освещающие приборов, чтобы осветить в темноте искомый предмет.

    Наконец нашли нового преемника – рентгенов свет, который просвечивает на всю внутренность все содержимое в предмете, то, что нельзя было открыть ключом, а вернее отмычкой науки, как бы раскрылось лучами света, таким образом всё скрытое богатство мы увидим, но, увы, видеть – ещё не войти, увидеть – ещё не познать. Ум заточился и превратился из железной отмычки в луч, и лучом проник в предмет, но что же – вынести ничего не может, там только бесконечность, а бесконечность не вынесешь, и не обойдёшь и не проявишь.

    Рентгенов луч света остался только технической возможностью, не вскрывая<,> стены или замок природного сундука пройти. За ним должен идти ещё более гибкий свет, который уже должен познать все содержание, это свет знания.

    Этот новый свет и последний, последняя грань человеческих усилий, это предел, гребень всего светящегося мира, наивысшая температура, силу которой трудно представить человеку, наивысшая воспалённость человеческого мозга, напряжение которого должно все раскрыть и осознать, выявить и проявить реально подлинное мира.

    Свет знания принадлежит науке, технике, от этого знания, а,следовательно, осознанности<;> иногда отказывались художники вообще<,> придерживаясь интуитивного или вне осознавательного процесса, не отвечая почему, зачем и отчего, так нравится единственный ответ. Наука тревожила умы живописцев, находя в науке бездушный аналитизм, это, говорят, головное, то есть умственное искусство – математика и проч.

    Следовательно со стороны живописцев или вообще художников, было приемлемо только одно действие – вне знания : « действуем без знания »; последнее я отношу к сущности живописной, которая имеет очень прочное основание, в окончательном итоге супрематизма как беспредметность;живописная сущность идёт к абсолюту или же представляет собой абсолют.

    Несмотря на отрицание умственной работы в искусстве, все же надо констатировать факт, что умственная работа проходила на протяжении всей живописной истории. Возможно, что форма познавания, как и сами подходы, была другая, но это не мешало совершать подлинные научные исследования и изучения анатомии , перспективы и т.д.

    Последние живописные течения, как Кубизм, имеют аналогию и с другими науками, а также всей техникой. Формулировка кубистов «мало видеть, но и нужно и знать» очень ярко говорит о своём с последними единстве, что для того чтобы сделать что-либо, нужно освещать свою задачу светом знания.

    Отсюда вижу, что существует новый реальный свет, в новом выявлении и  науке, технике и искусстве, свет который стоит  вне призмы и вне разложения, это нечто конечное, реальное, завершённое орудие, острее ничего быть не может.

    И если действительно знание, это подлинное, чему суждено все познать, реальность только зависит от света знания.

    Если бы действительно это было бы так, то культура человека должна свестись только к одному фонарю, в котором заключён свет знания. Человек бы проходил во вселенной, как осознанной реальной подлинности, или, вернее, никуда бы не двигался, ибо вся вселенная со всем своим множеством была [бы] в фонаре, то есть в свете знания.

    Движение возможно и существует в человеке потому, что скрыто от него все, что он хочет познать, у него существует куда, откуда. Природа не имеет движения, в ней нет ни куда ни от куда, нет того пункта, куда бы она стремилась, конечно человек и с этим предположением не согласится, а астрономическая наука и подавно.

    У неё ясно на небесных картах начерчено, что земля имеет свою орбиту, что она не круг, а эллипс, что она имеет и свои точки, отхода и прихода и что точки эти имеют названия афелия и перигелия, ибо как же иначе может быть, поезд имеет станцию отправления и прибытия. Дальше земля вертится возле солнца, а солнце со своей системой, как поезд с вагонами бежит или тянется к Геркулесу. Геркулес это кажется главное куда.

    Таким образом всё то что существует у нас, то и во вселенной.

    Все построенное в чертежах с удивительной точностью движения – ничто иное как реальность, как нечто фактическое, незыблемое, вечное, данное. Создание этой правды произошло конечно через знания, здесь ум попал пальцем в небо. Прочертил и вычертил и все ясно стало.

    С фонарём света знания мы уничтожим злейшего нашего врага – это мрак, свет знания развеет его и выявит в нем все ценности, которые он скрыл, оставив для человека мир не как подлинность, а мир как представление.

    И так продолжается борьба света знания с мраком мировым, он горделив, незыблем и покоен, стоит, покрыв собою вечность. Обозлённое знание ничего с ним поделать не может, сомневается, на свои сегодняшние силы насчёт союзника в вечном будущем, позабыв, что каждый день это все новый и новый солдат из будущего, новая пушка с ним, новый прожектор, новый удушливый газ, слепительный голубой луч, дымовая завеса, боевой аэроплан, а за ним уже готовятся новые аппараты для новых солдатов – поглащатели азота, углерода или кислорода.

    Это всё опора знания и вся надежда, вся культура, вся наука и знания.

    Неизвестно, какую имеет мировый мрак надежду, на что он опирается и кого [возьмёт] в союз или в совет. И я предполагаю, что он ни на что не опирается и никого не зовёт на помощь, так [как] он – мир, то есть то в чём ничего.

    Отсюда возможно вытекают две философии, одна радостная, имеющая надежду на будущее, на знания, хочет быть в свету. Философия оптимизма. Вторая скептицизма. Две последние имеются и в искусствах, например, в Супрематизме существует и скептицизм, он скептически относится к культуре, пытающейся своими отмычками открыть сундук природы и забрать у неё все причины и ценности.

    Кубизм наоборот, имеет надежду на свет, свет освещающий и глазу и свет знания, полагает, что все непонятное, тёмное находится во мраке, а светлое – все то, что понятно и ясно, он верит, что природа просматривается, что в ней существует предмет – возможный к рассмотрению и анализу, полагает, что действительно природа или мир есть нечто такое, что может быть подвержено аналитическому процессу, что существуют вообще какие то действия с душою, духом и бездушные.

    Кубизм как и все практическое человечество верит и в знания и в возможность научного анализа и синтеза, верит в культуру, что она как мастер построит ключ ко всему неизвестному.

    Супрематизм же относится к этому мастеру скептически и верит в обратное, что его культура понапрасно разрушает, выискивая подходящие материалы для изготовления ключа, и верит, что мир не имеет замка, что в нём ничего не закрыто, так как нечего запирать.

    Предполагают, что в мире во вселенной существуют вещи, так как вещи существуют в доме, в культуре, носят имя, разделяются на практические особенности. Как же поэтому нет вещей у вселенной  в мире.

    Есть у человека законы, следовательно они должны быть и в природе, он узнал, что один элемент имеет одни свойства, другой  – другие, через их спыление получил закон их взаимодействий.

    Каждая вещь построена следовательно на законе, почему бы не быть и миру построенным на законе. Если человек обдумывает вещь, почему бы и природе не обдумать, если у человека разум, почему бы не иметь [его] природе.

    Если у меня есть потребность, то, очевидно, и у природы, ибо всё то, что у человека – то должно быть и [у] вселённого мира.

    Отсюда, конечно, вселенский разум, возможно, построил солнце по заранее обдуманному чертежу, с вполне ясными, конкретными синтезами, не минуя, конечно, аналитического процесса, сделал все практические выкладки, отсюда, как синтез получилось солнце со специальным назначением отапливания земного шара, чтобы человеку жилось в тепле, и только человеку так тоже ясно, что весь мир вселенским разумом создан именно для человека, он единый владыка мира, в другом случае все для земного шара.

    Луна тоже имеет определённое назначение освещать запоздавшим дорогу после заката солнца.

    Мировый разум строил все обдуманно и целесообразно, а главное – практично все для человека.

    Все практические вещи, конечно, возникают из материалов, поддержанные  духом, такова должна быть и природа, она тоже возникла из материалов через огонь.

    Возможно, что дело обстоит иначе, не так разумно и не так практично и целесообразно. Возможно, что существует одно нечто, которое в другом случае называется веществом ( к чему я очень скептически отношусь), это вещество в своём действии не только не имеет определённой потребности и цели, но и не знает её, что оно слепое, вне сознания действует и не предвидит ничего в своих процессах распадения. Возможно, что распадаясьвозникла температура и создала множество обстоятельств. Человек к такому акту распадения нечто, как целого вещества, отнёсся как к мировой катастрофе с точки зрения распадения дома и т.п. Но так как в природе признана неизменность вещества, в том смысле, что оно в огне, в воде, в морозе – всюду едино, что это нечто во всех видах одно и то же. То, очевидно, нужно признать, что и катастрофы не существует в мире, ибо мир одно вещество, неизменное во всех видах, процессах, оно растворяется и сотворяется.

    Свет, существующий в нем, не свет, как только один из видов этого нечто. Это нечто познаётся путём построения призм, и [в] призме той только увидим, что одно и то же в двух, трёх и тысяче видах, как цвет он же и свет, смотря по обстоятельству.

    Все живописные направления представляют собою призмы и через них видна та или иная реальность.

    Супрематизм – тоже призма, но призма через которую не видно ни одной реальности, в ней мир вне граней, в его призме не преломляется мир вещей, ибо их нет, оба беспредметны, оба люмпенпролетарии.

    ====================================

    Линия человеческого движения представляет собою целый ряд центров – центры н<e>что иное как собрание культурных элементов, каждый город – центр культурных элементов, собранных в единый аппарат, который я и  называю призмой, в каждом таком центре существует разное восприятие мира, хотя мир один для всех призм. Каждый город, как призма, преломляет мир по разному и от этой разности зависит и построение всего плана, склад мышления.

    И человек убеждён, что выявлено подлинное бытие, тогда как оно совсем не выявлено, так неизвестно, как нужно сложить призму, чтобы она показала подлинность. Природа преломляется разными цветами радуги, но ведь это одна из многочисленных сторон. Каждая призма – только обстоятельство, в которое попало одно и то же существо из своего же тела, создавшее и саму призму.

    Каждый культурный центр – живой музей призм, целое скопище орудий и сетей для познания подлинности или изловления абсолюта, что ещё представляет собою каждый научный прибор или призма, с моей точки рассуждения, каждая призма может быть телескопом выявляющим-приближающим явление к моему сознанию, следовательно, вся культура всех научных орудий состоит из средств, так или иначе способствующих выявлению-приближению познаваемых явлений.

    Вопрос о выявлении возможно разно понимаем, например, в живописи в тех дисциплинах, которые заняты выявлением цвета, как некоей силы выявления как бы находя, что в природе цвет недостаточно выявлен и второе простое выявление окончательной подлинности.

    Возможно и другой вопрос поставить, что выявления происходят исключительно [из] моего сознания, так [как] все в природе неизменно, недвижимо, все закончено и нет никаких процессов, а моё сознание находится в движении вечном, осматривании природного абсолюта.

    И уже потому ничего нельзя культивировать и взять для этого в природе, ни цвета, ни формы, ни конструкции, ни материалов, в ней все абсолютно неизменно.

    Возьму условно в пример движущийся автомобиль, прошедший мимо моего осознавательного центра, один его момент оказался в лучах моего знания, произошла фиксация момента, все уже последующие моменты будут удаляющимися, реальность его уже в моем знании или опознавании будет разрушать оставшуюся зафиксированную форму первого момента, здесь уже происходит сомнение о его реальности, является целый ряд предположений. Существует ли он или нет, наконец в осознавательном центре остаётся только снимок, а подлинная реальность совсем исчезла, выявить её  нельзя никакими мерами, в том случае, если автомобиль не возвратится к прежнему моменту, но и это ещё не будет выявлением, так возможно, что все обстоятельства моего восприятия уже будут в других обстоятельствах, как и автомобиль.

    Дальше, реальность его в момент фиксации была только одним из моментов своей протяжённости в целом ряде обстоятельств, и подлинное приближение к осознаванию целого реального осталось за пределами бесконечного протяжения.

    Тоже произойдёт и обратное, если осознавательный центр будет двигаться вокруг его.

    Отсюда возникает другое положение, возможно ли производить и анализ или синтез над каким бы то ни было выявлением данности, если моменты исследуемого предмета нам неизвестны в своей протяжённости, если невозможно собрать всю его многогранность, например анализ живописный объёма и выявления его синтеза на поверхности холста оставляют одно доказательство, что в живописи двухмерного холста его не существует.

    Тоже и другие призмы, через которые просматриваем явление, тоже фиксируется один из многих моментов, о подлинности которых можно сомневаться по первой причине, и второй, что призма может быть построена тоже как один из моментов возможностей. Что при другой возможности, линия [не разб. как неизменное цвета] раздвоится на нов<ые> составн<ые> части.

    В третьем ещё случае ещё возникает вопрос, что призма или другой физический прибор возникает из подлинного обстоятельства или же и он только как момент одних из многих обстоятельств, реальность которых ничего общего не имеет со всеми последующими обстоятельствами. Он тоже протяжен, как и все познаваемое, и находясь в одном из моментов исследуемого, находится в одном из его обстоятельств, возможно, что построенная призма по исследуемости цвета или луча света даёт нам определённый спектр, и что просматривая свет бегущий из глубин вселенной, получим одни и те же линии цвета, это докажет, что одна часть света находится в одном и том же обстоятельстве.

    Переведя эту призму на другое обстоятельство и сравнивая спектр третьего обстоятельства, обнаружим, что некоторых линий нет,  следовательно свет там потерял некоторые линии и мы можем утверждать, что там нет того цвета или материала, который находится в первом случае.

    Следовательно реальность одного обстоятельства с другим разная, где же и в какой призме может быть установлена подлинность.

    С другой стороны, есть научное мнение, что существует вечная неизменная, неистощимая энергия, что эта энергия имеет одну окраску, окрашивается она или нет, что она составляет всю вселенную и во всем везде участвует, как единая сила, или же эта энергия разделяется на классы и распределяет себя в разных видах, и каждый окрашенный вид создаёт отдельное обстоятельство, другими словами сказать, что энергия представляет собою спектр цветов и потому энергии бывают разные, и не везде существуют, в одном месте существует красная, в другом – синяя, жёлтая, зелёная и потому в одном обстоятельстве нет зелёной линии, в другом – жёлтой. Но возможно, что энергия вне всего разделения, что она единая во всем и везде, и что только окраска в одном из обстоятельств не выявлена построенной нами призмой.

    Работа над выявлением света в живописи привела к тому, что свет – результат цвета.

    Дождевые капли образовали свою призму и разделили свет на два распадения, по одной стороне этой естественной призмы остался свет, по другой – цвет, два разных понятия и реальности.

    Допустим, это обстоятельство было построено так, чтобы весь наш шар был окрашен одним из цветов радуги или всеми цветами. Мы бы не имели никакого представления о реальном свете, он был бы остановлен этой мировой призмой где-то по-запределами нашей досягаемости.

    В свою очередь, цвет был бы нами исследован через новую призму, и дал бы новые распадения разного оцвечивания. Живописный холст может представлять собою небольшое поле, на котором действует одно красящее вещество, оно распадается и спадается. Живописец может работать только семью цветами, а то и тремя основными. Следовательно три – основа всей видоизменяемости цветового спектра, эти три основны<х> цвета, как одно вещество, проходя все обстоятельства на поверхности холста творят через взаимное соединение много цветов. Изменяемость и оцвечивание происход<я>т – это от спадения или распадения последних, что обуславливается местом обстоятельства, [цвета] могут и выбывать из состава в данном обстоятельстве. Таковых обстоятельств бесконечное множество на живописной поверхности, холст может служить небольшим показательным полем того, как происходят все видоизменения красящего вещества во вселенной, если действительно существует три или семь основных цветов. Это очень важно, мы считаем, что три являются родителями четырёх, но возможно, что и три рождены одним, это все зависит от обстоятельств.

    Не всё в природе рождается от двоих, но и от одного, при условии существования размножающейся единицы.

    Живописная поверхность представляет собою наилучшее явление для изучения структуры, как результат движения красящего вещества через все центры новых и новых обстоятельств. Работая над изучением движения красящего вещества мне представлялся весь мир, как многоточие -составляющее центры или углы мировой структуры, соединённые между собою протяжённостью вещества. Каждая точка – обстоятельство собранной энергии, причём сила энергии бывает разная, отсюда я предполагаю, конечно по своему внутреннему измерению, что оцвечивание энергии бывает разное, поэтому семь основных цветов – представляют собою разное время одной и той же энергии. Если поверхность  живописная покрыта разными цветными формами, то энергия цветная находится в разных моментах своей силы, из таковых разниц и составляется поверхность живописи.

    Отсюда делаю предположение, что энергия способна оцвечиваться не только в семь, но и [в] бесчисленное множество цветовых оттенков и цветов, возможно, что это бесчисленное множество цветов существует и сейчас, но глазная наша призма не может их воспринять, отсюда в технике по этому вопросу изобретается множество приборов, которые и являются совершенствованием нашего глаза.

    Реальность живописную живописец строит на основе трёх или семи основных цветов, но это только основа его глазного восприятия семи или трёх напряжений энергии.

    Всякий человек представляет собою одну из единиц скопления энергии, живописец потому и видоизменяет поверхность живописную по разности формы и цвета, и тона, что в нем связуются узлы разных напряжений энергии.

    Я как-то обратил внимание на работу природного физического кабинета, в котором особенно ярко обрисовались на тёмном фоне тучи, цветная дуга. Это было толчком для долгого размышления, которое вылилось в график цветного движения через центры человеческой культуры. Я рассуждал, что если капля воды была обстоятельством нового реального явления, то почему не может быть таким обстоятельством каким быть новый центр. Что очевидно вся реальность тех или иных различий, есть бесконечные результаты обстоятельств, через которые преломляются взаимно, поэтому природа есть тот клубок спутанной одной и той же нитки, которую никакими умозаключениями не распутаешь, а также физическими приборами не разрубишь, поставить границу реального и нереального нельзя.

    И так если капля воды создала обстоятельство, в котором свет распался на цвета, то возможно, что каждый цветок – тоже обстоятельство, в котором преломилось цветное вещество. Дальше и человек тоже представляет собою призму, в которой преломляется весь цветной мир, и в свою очередь каждый человек – субъективная особь, воспринимающая подобно цветку то или иное окрашивание, окраска, с моей точки рассуждения, зависит не от эстетического, как [от] динамического их состояния, каждая особо представляет призму различного строения, в силу чего преломляемость явлений разная, а разность преломлений зависит опять от состояния динамического напряжения, так, что каждое явление может быть воспринимаемо в своих моментах в той или иной скорости движения, а также формы конструкции и окраски.

    Движения цвета образуют белый цвет, возможны две построенные особи в разном конструировании одних и тех же элементов, одно и то же вещество в разных комбинациях может воспринять реальность явления по-разному.

    Среди людей  каждый человек представляет ту или иную видоизменность формы восприятия мира, хотя все представляют собою одну форму людей, благодаря только этому каждый воспринимает «мир» по иному, но люди ещё обладают особым свойством взаимных доказательств, смысл которых кроется в причине уяснения себе единой реальности «мира». Этот процесс в человеческой работе взаимных культурных доказательств я называю моментами конструирования в себе единой призмы, чтобы среди или все люди представили собою одну единую форму – восприятия мира, чтобы для них мир был единым. В последнем я вижу весь смысл каждого учения, и учёный спор как варка или сварка двух мировоззрений, трудность достижения таковой сварки очевидна, но, возможно, живопись представляет наглядный образец того, что восприятие реального мира было в свете, все живописцы видели всякое явление только в свете.

    И как-то спорили с теми, кто мир бы видел в цветной окраске. Живопись нам доказывает, что призма восприятия живописцем явлений в себе или вне изменилась. Дальнейшее современное живописное уже воспринимает явления не в свете, а в цвете.

    Уже пуантилистическая живописная наука доказала, что подлинность передаваемого явления вне лежащего находится не в свете, как только в цвете, что луч цветной пестрит по ней, и только благодаря динамическому состоянию цветных лучей, в своём столкновении образуют свет.

    И так если бы человек представлял собою законченную форму призмы, воспринимающей только свет, то реальность мира была бы одна, но благодаря тому, что он продолжает работать над конструктивной стороной, построил новую призму, которая показала, что свет – реальность цвета.

    Произошло открытие того, что предмет в подлинности не находится в свету, как только в цвете, как бы предмет находился покрытым туманом, и когда туман разойдётся, предмет покажет свою подлинную окраску. Возможны отсюда упрёки взаимные друг другу живописцев в том, что для одного будет реален свет, как нечто подлинное живописное, для другого живописное уже не будет подлинное в световой живописи, как только цветописное – оперирование с чистым цветом, и строя его в процессе смешения, достигая живописной массы.

    Эту форму живописи я называю вне световой, выходящей из физического естества, а естество творческой воли живописца, который конструирует цвета между собою в порядке его нужности, но не в порядке физического светоделания, природной необходимости.

    Все же это не значит, что живописец в чистой цветовой постройке живописной данности тоже прав, как оперирующий подлинной реальностью, что и все его цветовое конструирование, все для этого необходимые познавания и знания цвета, вполне оправдываются, что его цветовое познание есть Альфа и Омега.

    Я долго искал такой линии, которая бы мне показала эту Альфу и Омегу, чтобы возможно было бы увидеть как цветное вещество движется и есть ли какие либо законы, влияющие на живописца этого базиса цветного вещества.

    Выше упомянутая мною капля воды, послужившая обстоятельством распадения света на свет и цвет, перевела моё внимание на цветы, как на новые обстоятельства цветного состояния, я начал производить исследования на линии человеческого культурного строения, я установил одну линию через все центры человеческой культуры, культурными центрами я считал места, в которых люди производят формы тех или иных вещей. Деревня была взята за исходный пункт, этот пункт уже представлялся мне, как некая призма, воспринимающая один из моментов движения энергии цветного вещества. В силу чего окраска или оцвечивание всех вещей и самих себя была и зависела только от последнего.

    Цветность деревни почти целиком совпадала со спектром цветущего поля. Если допустить теперь, что все люди есть такие же восприниматели цветов и энергий, и кроме этого представляют собою вообще энергию, то факты вслед за деревней новые центры с большей динамической силой доказуют восхождение или развитие динамической силы, следовательно цветное вещество уже находится в новом обстоятельстве и цветность его должна быть другая.  В этом новом центре не только изменяется цветность, но и сознание, знание, мастерство, искусство и наука, новые обстоятельства требуют новых форм и отношений.

    В силу чего преемственность из прошлого обстоятельства возможно будет не природной, а если она есть, то мне будет подтверждать, что в новое обстоятельство переносится старое, следовательно в одном из центров нового обстоятельства находится старое.

    Но как бы там ни было,  цветы, перенесённые из поля в город, все же они не изменят общего динамического состояния города, как только сами завянут.

    Губернский город – сильно повышенный энергетический темп, цветность его понижена, спектр его при сравнении со спектром поля или деревни будет в сильной разнице, на нем линии цвета незначительны, большое количество тональных линий и линий чёрного и белого.

    Столица, как высший центр на своём спектре обнаружит больше черных и белых линий, которые займут по моему исследовательскому графику первую группу, за ней идёт вторая группа серых и коричневато-синеватых, третья группа пёстрых с вкраплением цветного, и четвертая группа – составляющая одну десятую долю всех групп – цветная полоска шести групповых основных тонов.

    Из построенного мною графика возможно вывести закон соответствующей окраски вещей, по графику, возможно [Вы] видите в какую краску или цвет должна быть окрашена вещь.

    Если обратите все действия в данной столице в живописное состояние, допустите, что столица представляет собою ничто другое, как плоскость, на которой происходит живое перемещение живописных форм, и так же представим себе и другое – поле деревни, то увидим, что их живописная поверхность будет весьма различна в цветном тональном отношении.

    Из этого сопоставления я усмотрел, что влияние на живописное  осознавание должно быть огромно. Два живописца – один из деревни, другой из города – будут под разными влияниями и живописные их поверхности будут разные.

    Здесь я бы сказал, что даже не идёт речь [о] влиянии, как [о] законном действии состояния энергии цветного вещества.

    Этот закон узаконивает меня в каждом новом обстоятельстве покрывать холст теми или иными красками.

    В этом случае никакая эстетика не в состоянии ничего изменить, так  все подчинено физическому движению.

    Развивая график движения цветного вещества, предусматривается новый город или новый центр, в котором должно быть только две группы окрашивания чёрного и белого.

    Предусматривается это через график вспомогательный, именно график перемещения человека из одного поля в другое, график вспомогательный представляет собою сеть  и связь, и степень центров или городов по своим орбитам, уездный город и целая сеть деревень, губернский город и уезды,, столицы и губернские города, эти графики указуют, что столицы в будущем, в силу закона движения и интенсивности энергии, столицы являются преддверием накануне выявления нового центра, который я бы назвал «Геркулесом» человеческой энергии. Направляющим всю сеть множества центров.

    При помощи этого графика нетрудно было определить и его место в цветном графике, указующим его цветность или бесцветность. Под бесцветностью понимаю белое и чёрное.

    Действие столицы сильно, по графику видно, что лучи цветного вещества доходят [до] центра и гаснут, поглощаются черным и белым, и луч поглощения движется вплоть до исходных пунктов цветного луча, поглощающее его и окрашивает собою все больше и больше исходный центр, скажем деревню.

    Построенный график цветного движения, возможно, дал некоторые обоснования решённым проблемам Супрематизма, построенные три квадрата красного, чёрного и белого стали выясняться.

    График цвета не только указал на движение и видоизменение живописи, но указал мне на то, что и создание или уровень культуры человека можно определить по цвету. Та или иная идея всегда окрашивается, не проходит ни одного сверх выдающегося случая вне той или иной окраски.

    Все торжественные случаи оцвечиваются, свадьба и смерть окрашиваются в два – чёрное и белое, но бывает смерть и красна, то есть зависит она [окраска] от тех обстоятельств, где совершилась смерть, отсюда и гроб окрашен в красную краску, будет окрашен согласно обстоятельству.

    Возможно приписывать те или иные окраски случаев чисто традициям нации народов, так что в одном народе тот же случай может быть окрашен в синюю, белую, жёлтую. Но это только мне указывает, что тот или иной народ, и окраска все же зависит от его динамического уровня, то есть состояния самой энергичной напряжённости.

    Установление этого графика и разработка его обещает огромную работу, необходимость его постройки вытекает из самого хаотического состояния живописной основы, которая не установлена [на] крепкой линии времени, то она цветна, то тональна, то одни художники живописцы увлекаются отдельными мастерами и вносят далёкое от нас обстоятельство в какое [то] обстоятельство, тогда когда при установлении твёрдой? мёртвой? линии жизни можно установить и соответствие вещей, если каждая минута уже меняет обстоятельство, то он на площади, то в переулке, то освещён, то во мраке том, то вне её. Кроме того, [если] вся внутренняя работа его мысли тоже меняется и движется, то что говорить уже об обстоятельствах отдельных веков.

    Последнее касается не только цветописи живописи, но и вообще формы, как технических вещей, так и скульптурных.

    Наши, например, Столицы, как наивысший центр и обстоятельство, в котором динамика достигает большого уровня, вмещают на своих улицах и лошадиную тягу и автомобили, это указывает, что две силы двух динамических степеней путаются между собою.

    Из обстоятельства динамического состояния столицы выявился мотор, никакая преемственность и опыт кучера не приемлем, мотор породил или выявил особое сознание в лице механика-моториста. Возможно, что это не предусмотрено графиком, но тычет в порядке стихийном. Но мне думается, что при постройке графика видно было, что нужно выявлять, а что не относится [к] данному обстоятельству.

    Живопись, как цветопись, напоминает мне в настоящее время людей на такой планете где нет воды, но люди заняты выявлением делания лодок.

    Современные живописцы заняты в большинстве разработкой цвета, выявлять цвет – это их первейшая задача. Современный живописец напоминает мне негра, занятого украшением своего туловища цветными лентами. Так все не соответствует времени и обстоятельству давно ушедшего цвета.

    Но могу обратить внимание на то, что периуд цветного Супрематизма над формою красного квадрата не оказал влияния на живописцев вплоть до самой формы. Не могу [не] обратить внимание, что и возникновение цветных дисциплин в мире школ, тоже вышло из цветного Супрематизма, которые [дисциплины] были построены в Московской школе группой работавших в приблизительных основах Супрематизма.

    Но ведь это только указывало на то, что не было ничего непонятного в цветном Супрематизме, и я был первый против всех дисциплин цвета, так как с моей точки зрения, уже тогда казалось, что я живу в другом динамическом обстоятельстве, где цвету нет места, я не живу в столице какого-либо короля африканских племён.

    Выявление живописи или цветописи в современном динамическом состоянии означало бы, чтобы заводы занялись деланием одних и тех же телег. Но они делают моторы, в другом случае деревня делала бы автомобили, не изменив свою топографию. Автомобиль, как результат нового обстоятельства, должен и изменить обстоятельство деревни, а топография должна подчиниться высшему напряжению и обратиться в его обстоятельство.

    Мы можем выявить большую интенсивность цвета одним привезением большого камня в тот гроб, где все состоит из гуттаперчи???, камень останется камнем, как ненужный хлам. Он не попал в своё обстоятельство. Выявить отсюда цвет – значит ничего не выявить.

    Дальше в другой форме о цвете можно поговорить уже со скептической точки зрения к данному занятию выявлений вообще.

    Допустим, что сидит человек и выявляет цвет. Под этим нужно разуметь, что выявить цвет значит изолировать его ото всех обстоятельств, возможно ли это сделать, ибо выявить через создание обстоятельств, влияющих на выявляемый цвет, уже не может быть чистой выявляемостью, уже не изоляция, вывод из обстоятельств цвета в своё подлинное реальное.

    Второе, можем ли мы сказать, что красное краснее всех, указать пределы, граничность. Когда каждый цвет зависит от влияний движущегося красящего или цветного вещества по разным обстоятельствам. Если нет граничности, то и нет изоляции и выявлений во времени, пространстве.

    Допустим, что удалось установить границу и выявить цвет в форме плоскости на холсте, безразлично – зелёный, синий, красный, жёлтый, что же будет ли это окончательное выявление цвета, не изменится ли он при внесении в него нового элемента. Прочертим внизу холста новую полосу в виде крыши, или в средней [части] сделаем туманное пятно белой или серой краской, или проведём через весь холст контрастную полосу. Мы увидим, что образовалось новое явление, время или пространство, заставившее измениться всей плоскости и даже цветности, оно примет другое вещественное значение.

    К вопросу о выявлении цвета добавить вопрос есть ли измерение, что синий или красный цвет выявлен, можно ли установить меру, мне лично приходилось проделывать эти опыты, и когда с моей точки цвет был в данном месте достаточно выявлен, то работающему над выявлением казался недостаточным.

    Следовательно измеряемость интенсивности цветовой идёт через субъективное усмотрение, а оно уже идёт дальше и изобретает обстоятельства согласно своей личной заострённой субъективности. Где синий цвет может попасть в обстоятельства чёрного, белого, жёлтого, красного, зелёного и обратно все цвета попадают в обстоятельства синего.

    Возможно ли отсюда поставить один натюрморт цветов, что [бы] каждая особь смогла выявить тот или иной цвет. Ни один натюрморт не может быть поставлен для всех, изучение через натюрморты цветного выявления дадут механическое воспроизведение. Принимая за меру то, что каждая личность – призма, преломляющая в себе мир, достаточно уже будет, что познание цветного луча в ней другое, поэтому обнаружить каждую призму путём исследования каждой личности, изучить её, возможно, вносить те или иные добавления, но к какому уровню или линии мы должны приравнивать, мы не имеем никакой линии за исключением предлагаемого мною измерения по существу обстоятельств, которое обнаруживаю в цветном графике.

    Изучение обстоятельств – первейшее дело, ибо в них попадающее вещество, будь то человек или иной материал, принимает то или другое видоизменение.

    Наряду с попыткой или психической манией выявления того или иного элемента живописного порядка, переходят и к выявлению материалов. Целый ряд выявлений, получается, что аэроплан – результат выявления материалов, или обратно – все материалы [это] выявленные результаты выявления определённой заданности.

    Следовательно определённая заданность – причина выявления и материалов. Что кого выявляет, атмосфера – аэроплан, или аэроплан – атмосферу. Конечно, возможно проделывать все, но это все, возможно, будет простым хламом.

    Живописное стремление все время углублялось в проблему выявления света, и по мере углубления рассчитывали, наконец, до подлинности его при помощи науки, наконец им удалось в лице Пуантилистов достигнуть этого предела, и что же произошло, живописцам пришлось констатировать новую реальность – цвет.

    Вместо выявления окончательной реальности выявилась новая реальность цвета, призма указала, что одна реальность в двух степенях или в двух видах, что же из этих двух подлинное, и что нужно выявлять, и что имеет преимущества, цель была поставлена ясно выявить свет, выявили цвет, возможно, что выявляя цвет, выявится другая сторона, и все стороны не имеют граней, через которые возможно выделить выявляемое, нет границ реального и нереального.

    Пуантилистическая работа над выявлением света не могла не оказать влияния на живописца. Которому должно было стать ясным, что свет как нечто живописное состоит из смешения цветовых лучей, в силу чего получается тональное окрашивание предметов.

    Следовательно живопись есть нечто иное, как только конструкция цветов, этот момент освобождает живописца от произвольного окрашивания вещей лежащих вне его воли, и даёт ему возможность подчинить цвета той конструкции, которая требуется его творческой заданности.

    Отсюда, возможно, возникает впервые ответ  что есть живопись.  Отсюда возникает и другой ответ, что живопись и самоцель, ибо одно тожество реального выявления предметов через свет отпало, что живопись есть материал из которого должны быть построены специальные живописные конструкции вещей, целые системы.

    Но это совершалось не сразу, выйдя из света к цвету, ещё долгое время предмет, натюрморт продолжали выкрашиваться в цветное, правда что натюрморт стал как бы уже поводом, и это уже обозначало, что воля живописца уже довлеет над ним, что угрожает форме его новая реконструкция, которая произойдёт уже из необходимости живописной самоцели.

    Другое открытие Пуантилизма возможно было найти в том, что они узнали колебание или движение цветовых лучей, и свет таким образом – динамическое напряжение цвета во времени, отсюда и зависит степень его цветности.

    Отсюда как бы возникает время и живописный материал, цветовая конструктивная масса. Выйдя к этим двум положениям, перед живописцем стала больше расширяться заданность, он все больше осознавал свой живописный материал, который не мог быть приложим ни к какому предмету, так [как] конструкция предмета была совершена на другой заданности. Влетая во время-пространство, мы получаем новые средства выявляющие нашу заданность, здесь вскрывается новая эпоха живописи, новый анализ и новый синтез, здесь возникла проверка того, в чем прежде всего находится моя заданность, в каких или через какие обстоятельства выявляется она, результаты не заставили себя долго ждать, анализ показал, что все конструируется во мне не иначе как в обстоятельстве времени, в пространстве. Отсюда, живописец должен был обратить внимание и на второе обстоятельство, в чем и где он должен реализовать свою заданность. Конечно, реализация заданности может быть только тогда, когда она со всеми своими обстоятельствами будет передана из внутреннего во вне, то есть в то же время и пространство, [в] которое [она] была в представлении луча, как отражение бытия.

    Таким образом мы вышли к новым проблемам живописи, к новым обстоятельствам, живопись должна перешагнуть из одного берега на другой, оставив на том берегу всю свою историческую одежду и стаж, несмотря на все его традиции, древность, опыт.

    Новое обстоятельство потребует новых опытов и средств.

    Почему она должна оставить холст, да потому, что холст, как средство, имел только возможность реализовать высоту и ширину, фактической глубины не имея. Живописец же узнал при каких обстоятельствах у него создаётся и выявляется задание, и что он хочет видеть его подлинно реально, и не как впечатление. Живописец не мог передать объёма реально, как только подозрительное впечатление от него.

    Подвергая исследованию живописное растение, для меня было очень наглядно, как происходит и выявляется весь этот рост живописи, я обнаружил, что холст постепенно должен занять другое положение, так как потребность выявления реального объёма должна дать и новое ему положение.

    Принцип Кубистической наклейки обнаружил собою зародыш или признак объёма, вырастающего из поверхности холста. Наклейка или насыпка уже свидетельствуют о реальном объёме, но не впечатлении. Холст получил новое значение – значение плана, то что больше не может ничего реализовать, как только двухмерный план, поэтому на нем реально все то, что развёрнуто в плане.

    План только основание того, чему нужно выйти в трёхмерную реальность, объем, который при этом трёхмерен ещё не может быть выявлен – это ещё полу объёмное выявление, и чтобы объем выявить, необходимо его перевести во время, то есть снять с фундамента, основания, поднять в пространство, поставить его в обстоятельство вращения, то есть в те условия, в которых он существует в моем внутреннем.

    Пространство и время начинает играть главную значимость и становиться проблемой живописного восхождения. Живописец осознал, что ничто не находится в статической изоляции, как только в динамике, и что весь комплекс элементов, полученный из вне и внутренних его волевых реакций, приводящийся в определённую систему, находится во времени, и каждый элемент соразмещается в пространстве на нужной отдалённости и сближении.

    Вся таковая работа живописца приведения комплекса элементов в систему и получила название «Пространственной реализации» или «Пространственного реализма». В последнем определении ясно указуется, что живопись пришла к аналогичному реальному выявлению другого искусства – архитектуры, или техники вообще. Но это ещё не значит, что и формы будут поводом последним.

    Холст, таким образом, остался до времени подсобным средством простой приблизительной записи всего происходящего во времени комплектования элементов в определённую заданность, которая должна быть реализована в пространстве, а для того, чтобы реализовать заданность, необходимо было живописцу прибегнуть и к новым средствам, то есть технической связи материалов.

    Последнее явление вызвало среди живописцев недоумение, и вот о падении живописи начали вопить, что моё новое искусство не живопись, оно оперирует песком, толем, стеклом, железом, но не живописью, оно от ума, разумно, математически и т.д.

    Эти вопли, ни на чем не обоснованные, кажутся воплем тех людей, которые увидев, что человек стал летать, начали кричать – да разве это люди, разве подобает летать человеку, разве естественно, это от ума, разумно.

    Второе положение ставит вопрос, чем же оперирует или из чего составляется живопись старого живописца, мы видим, что любая живописная поверхность состоит из реализации впечатлений, того же стекла, песка, железа, воды, огня, камня, многие живописцы пытаются достигнуть полной иллюзии их   ……   .

    Можно обратить внимание на то, что живописная поверхность двухмерного холста представляет собою целый ряд различий, но в действительности, все различия фактически состоят из одного цветного вещества, которое в различных местах картины называется облаком, водою, домом, деревом, так что вся поверхность состоит из этих имён, где же живопись? В чем живопись, в том что живописны данные предметы, но ведь жива и каждая постройка. Следовательно и живо всякое построение элементов в определённую систему.

    Мы следовательно имеем дело не с живописью, ибо такого материала или вещества нет, как только [с] цветным веществом, которое конструируясь в разных обстоятельствах творит различия. Одно из таких обстоятельств было и старое понимание живописи, в котором цветное вещество давало то или иное различие или имя вернее впечатления имени его реальной данности.

    Таким образом вижу, что живопись, как цветное вещество вовсе не гибнет, как только перемещается в новое обстоятельство, человек, пересевший из двуколки в аэроплан, остался как человеческое вещество, изменив только свою видовую форму.

    Сдвиг в живописи в сторону четвёртого измерения, конечно, не простая шуточка, касающаяся исключительно одной области, живописный сдвиг во время- пространство – сдвиг  всей трёхмерной культуры.

    Это новое обстоятельство должно разрушить всю трёхмерную культуру, как трёхмерная разрушала двухмерную. Человек перешёл в новое обстоятельство и должен строить новую форму.

    Конечно старики-домоседы, засидевшиеся на покое трёхмерного созерцания, должны зашевелиться и подумать о своём спасении. Недаром же они пугают молодое поколение тем, что вся новая форма – «Вошь», вошью пугают, детей раньше пугали лешим, Змеем Горынычем, антика антикой, туда идите, вы же на самом деле не идиоты, чтобы не понять значение антики для вашей будущей жизни, когда вырастете. Берегите бабушку, она была когда-то очень красива и мила.

    Но в свою очередь возможно сказать , что для идиотов непонятно будущее. Аэроплан не античен, как и свет электричества. Попробуйте, заверните его в античное обстоятельство, не бросится он [со] страху в море антика.

    Сущность в растворении, космос не в мощи целостного, как только распыление, наш земной шар только временное створение или спыление, которое в будущем должно распылиться.

    Маленькие аэропланы недаром вышли из недр земли, их не остановит закон земли, они пойдут туда, откуда пришли и створили планету, земля как рай разойдётся и может сойтись в новом виде, люди как песок, гонимый ветром,  принимают и форму новую и новую поверхность, так и наша трёхмерная, на фундаментах построенная, культура вырастает, выходит на поверхность, чтобы броситься в пространство.

    Живопись в Кубизме достигла своего наивысшего предела и должна перейти во время, эту её наивысшую точку в орбите, после чего начинает распыляться на цветные лучи, все дальше углубляясь, уйдёт из сферы окрашивания, наше сознание не будет воспринимать цветность, ибо его динамическое обстоятельство будет бесцветно.

    Супрематический момент, как новое обстоятельство, показал мне, что в его призме произошли три момента цветного и два момента различий бесцветного – чёрного и белого, по форме трёх квадратов. Это совершилось стихийно, вне обоснований их значения, которое пытались уделить сейчас. Я сверил, как говорил раньше, мою супрематическую линию и линию вообще жизни, как энергии, и нашёл их тожественность графику о движении цвета. В Супрематизме выяснилось три момента цветного чёрного и белого, что и дало мне возможность построить график и выяснить будущее в белом квадрате, как новой белой эпохе миростроения беспредметного Супрематизма.

    Анализ Супрематизма мне дал некую мысль предполагать, что цветное вещество возможно бесцветно и только окрашивается в обстоятельствах того или иного движения.

    Под белым Супрематизмом нельзя однако понимать, что белое получилось от физического колебания, хотя и это не лишено внимания, но белое может иметь и другой смысл, как абсолютной чистоты, в чем нет различий, может быть и чёрное белым в смысле чистоты.

    И так живопись, как цветное вещество пришло в новое обстоятельство, где потеряло все свои цветные различия, вещество как беспредметное, бесцветная энергия.

    Не заключается ли в этом весь смысл всех смыслов, всех учений и умозаключений о мире и всем движении народов к этому белому миру беспредметности (белое понимаю, как чистое поле его цветов).

    Путь к нему очень труден, он может через все учения идёт и воду, кипяток, огонь, газ, железо, динамит, …. , слепящие голубые лучи, химическое …. , песка [пока] не пройдёт все  эти различия, не достигнет его.

    Поэтому красное, как лозунг величайшего пожара, веру, которое сознание в последний раз должно пройти и выйти в белый Супрематизм бесцветного мира.

    На основании постройки графика цветного движения, я установил новый график экономический, политический, в котором форма осознавания того или иного уклона обозначилась окрашиванием, здесь тоже вне цвета ничего не прошло, наоборот, каждое движение, направляющее своё усилие к выявлению социалистической заданности, окрашивало себя, каждое движение, с моей точки зрения, представляло собою динамическое напряжение и от того или иного напряжения получалась окраска.

    Мне пришлось быть свидетелем разговора одного социалиста, который уверял, что красное знамя означает кровь рабочего, но моя точка зрения, согласно графику, что если бы кровь рабочего была зелёная, то все же революция совершилась бы под красным.

    Подобно живописной революции, цветная палитра экономической или социалистической  окрашивает новые формы в разный цвет, каждое сознание политической группировки имеет свою окраску.

    Форма Интернациональная, которая представляет собою цветную палитру. Сейчас мы имеем три формы интернационалистов, которые разделяются между собою своею интенсивностью и формой. Первый [интернационал] из них должен быть на фоне жёлтого, и степень которого должна окрашиваться красным, соцветность увеличивается во втором, и уже красный высший тон напряжения заключился в третьем на диске жёлтого образованием большей поверхности. Поскольку форма третьего интернационала стремится к равенству народов, поскольку она стремится уничтожить различия в широком смысле слова, постольку красное идёт к новому центру – белому, как символу бесцветия, другими словами к безразличию или равенству.

    И в этом случае видно, что цвет исчезает из политической группировки. Анархия кажется окрашена в чёрное, то есть в тёмном не видно ни одного различия, луч тёмный поглотил все цвета и сделал единство вне различий и преимуществ.

    Из всего сказанного о цвете видно, что всюду одно и то же вещество, попадая в то или иное обстоятельство, получает и форму и цветность, отсюда возникают множество различий, но все в человеке стремится к одному обстоятельству, в котором не было ни различий, ни преимуществ, как их нет во вселенной.

    Каждое учение, какое бы оно ни было, стоит на одном и зовёт к одному обстоятельству, в котором не будет различий. К единству, к целому, зовёт к вечному покою, то есть миру, где все равно, а вернее где ничего нет.

    И так заканчивая свою краткую мысль о цвете, свете, о принципе  выявления подлинности, сущности естественного и неестественного, сознательного и бессознательного, выявление подлинного лика мира представляет одно из труднейших дел человека. Все стало опираться на науку и имеет надежду, что она пробьёт брешь во мраке и выявит лик мира через свет, но нет такого света, который бы осветил и выявил лик мира, ибо сам свет есть только степень мрака тёмного, это одно и то же вещество во всех своих степенях.

    Возможно допустить, что под выявляемостью можно понимать слепую реакцию вне и внутри лежащих сил. Отсюда живописец и скульптор, и другой ничего не могут выявить, как только ту реакцию, которая произошла от взаимных воздействий вне и внутри лежащих сил, эти силы меняют формы, где их подлинный лик, который хочет выявить через созерцание бесконечного видоизменения этого мира.

    Этот мировой актёр скрывает себя, как бы боясь показать свой лик, боится чтобы человек не сорвал с него многоликую маску и познал его подлинное лицо среди бесконечного различия.

    Но у этого актёра одна есть щель – это поглощение, луч поглощения чёрный или белый, приятия или отказа, безразлично, там потухает его подлинность, на спектре  нашей науки только одна тёмная или белая полоска, через которую мы видим только мрак, не доступный никакому свету солнц, ибо весь свет состоит из луча мрака. В этой чёрной полоске или щели кончается зрелище.

    Туда вошёл мировой актёр, скрыв многоличие своё, потому что у него нет подлинного лика.

    Но люди не унывают, работают над научными ключами, заостряют топоры и ум, чтобы прорубить щель, но топор, как и ум, не вонзается, как и ключ не находит замочной скважины, ибо нет их в мире, нет ни скважины, ни предмета для рубки.

    Как образуется форма.

    Образование тела.

    Образование центра.

    Что есть центр, центром можно считать место схода лучевой энергии или вообще энергии, центром исхода энергии. В центре можем видеть образование туманности в движении, потом от сжатия наступает образование тела, то есть особого состояния энергии, последнего образования, последнее образование тела, можем считать, что оно происходит не по лучевому из центра нарастанию, а наоборот, наматыванием на центр из вне тяготеющих к нему тел или энергии, которая достигает своего предела и начинает расходиться дальше посредством отрицательного свойства закона о пределе.

    Если предположить, что образовавшийся неизвестно каким образом, центр, который развивает своё тело путём излучения энергии из центра, то очевидно этот центр должен идти к распаду или уничтожению тела в пространстве.

    Если эти лучи тела, частиц не сойдутся вновь, то им угрожает полный распад, они будут двигаться линейно в бесконечность, тем самым покажут, что нет в их существе ни тяготения, ни отрицания.

    Но если принять во внимание происхождение звёзд, появление туманности, как факт скопления частиц, которые движутся в своей массе, само собой разумеется, что они образованы в центр, на который наматываются частицы и сжимаются до своего предельного закона, подобно дереву, ствол разрезанный в поперечине то показывает скорее, наматывание пластов на центр, нежели исходит из него.

    Если принять первый загиб за начало центра, то увидим, что точка, как некий центр, движется, образует (условно) линию, если эта линия способна излучать из себя, частица способна размножаться, то движение этой линии вправо или влево образуют плоскость, предметность которой должна определяться законами систем образования тела. Движение плоскости может образовать тот или иной объем, зависит от задания и обстоятельств, в силу которых происходит то или иное формообразование, так же от этого зависит и образование линий точки центра (последние, с моей точки зрения, существуют только в нашем суждении о природообразовании, чего нет вне этого).

    Образование тела из центра во все стороны, распадение центра на две стороны и образование плоскости, будет только экономическим распадением центра и заполнением пространства. Образование плоскости в одну сторону до законного предела, центр образуется посредине двух – начала и предела. С другой стороны, центр или точка не может образовать ни линии, ни плоскости, при условии если тело образуется с распадением центра, оно образует обязательно диск, круг лучей, обязательно шарообразный. Если материи частицы, каждая образует собою тело из центра образованное, то оно шаровидное.

    Скопление частиц может быть только при взаимном тяготении, при условии, что в какой-либо частице сила тяготения больше, нежели отрицания, если таковая частица соединится с другой, то тем самым покажет, что у частицы «А» сила тяготения меньше отрицания тоже чем частица «В». Соединившиеся А и В, частица В получает плюс тяготения силы, которая подгоняет третью, четвертую. Таким образом, частица В становится центром, все время наматывая вокруг себя новые частицы, а так как предполагается, что каждая частица имеет вращение, то они и вращаются возле частицы В, все больше и больше сжимаясь, и чем больше сжимаются, тем [больше] сила отрицания передаётся  на поверхность от центра и возможно, что этим положением устанавливается предел, как сила отказа, поэтому наматывание новых частиц больше не происходит, если под этой силой разуметь, что она ничтожное, как тоже частицы материи энергия, то эта частица, уже являются предельными, в которых преимущество напряжения отказа нежели приятия, отказ их очень силен, побеждающий и отталкивающий все тяготеющее к частице В.

    Возможно, что форма во вселенной образуется в шаровидную, другой формы не существует, неправильно, образование шара кругообразного или продолговатого зависит от неравного распределения части вокруг В, возможно отсюда и сдвиг центра, то есть когда частица В центрообразуется нарастанием большого количества частиц А, поэтому может быть центр сбоку.

    Форма вселенной шарообразная, человек – [форма] квадратная, углообразная, кубообразная.

    Если тело образуется из центра, то очевидно, что оно разматывается в две стороны, один центр как точка не может разматываться во все стороны, тем более в четыре стороны! Нужно образование новых двух, четырёх центров, каждый самостоятельно движущийся. Поэтому форма имеет как бы движение бесконечного множества точек.

    О содержании.

    «Содержание» возможно является наиглавнейшим техническим средством, связывающим все вне содержания существующее.

    Все, что бы человек не творил, основано на содержании, без содержания ничего не делается, а если делается, то считается без ценным, цены не имеющим.

    Но последняя оценка такового явления была бы преждевременна, преждевременность оценки явилась бы потому, что либо содержание не нравится, или совершенно не улавливается, общество полагает, что существует в жизни два содержания или две формы, которые имеют своё содержание. Одна – материальное благо, другая – духовное, Религиозное, спор между последними, тоже существует, в чем истинное содержание – в духовном, Религиозном или материальном, следовательно «содержание», как средство, через что или чем содержатся формы, чем связуется материя, ещё не установлено, одни полагают, что духовным, Религиозным содержанием все содержится, а следовательно и весь мир – природа, вселенная – связан Религиозным содержанием, в чем как главная суть, как ядро, содержащее вселенную, разумеется в имени Бога. Бог и будет содержанием, Религиозным содержанием всего материального мира вселенной, как некоего тела, в котором он живёт, в совершенстве, как несмертное начало.

    Другое существует линия, что мир как вселенная не содержится Богом, как только своими материальными взаимоотношениями и воздействиями друг на друга, и в том и в другом случае предполагается, что существуют в мире отдельные частицы, которые и держат друг друга, содержат, если существуют принципы приятия и отказа, как отрицания и тяготения, то возможно считать, что материальный мир имеет своим содержанием «тяготение и отрицание, приятие и отказ».

    То же и в первом случае, существование частиц обеспечивается Богом, который возможно обладает последними принципами, если они действительно единственные совершенства технические. Мир содержится и Богом, и тяготением, одна часть человечества живёт в одном мироздании во главе с Богом, другие с другим принципом, две подлинности, два различных мирооснования, два разума, люди двух планет, хотя живут на одной.

    Возможно, что материальность должна видеть чудеса, что одна часть людей висит в безматериальном пространстве, так как содержание их Бог, то что не существует для материалиста.

    Если проанализировать оба основания содержаний, то увидим, что оба беспредметны,  они допустим содержат бесконечное число частиц, блуждавших некогда в пространстве, как бы получается, что мир был хаос вне содержания и что настал момент в котором появилась новая сила, организующая хаос и стала содержать организмы, как организованное тело, конечно, это явившееся содержание не было лишено практического смысла, и создало организм в котором и поселилось. Таким образом появился смысл материальных организаций, появились осмысленные вещи, которого [смысла] ранее не было, если допустить содержание ради содержания, хотя и второе, возможно, появилось для этого «ради», дело только …. к содержанию – беспредметному.

    Но человек с таковым содержанием не согласится, следовательно содержание должно принять в себя ещё другой элемент, элемент осмысливания, что содержать различия может только смысл, а смысл оправдывается во имя «чего». Если таковое «во имя» находится, то явление оправдывается, а если нет – не оправдывается.

    Таким образом, форма связанных различий в виде церквей, оправдывается смысл, во имя которого они сложены, а имя это – Бог, следовательно все содержаться должно именем Бога. В другом случае – материальным благом. Таким образом, установилось два смысла с определённым содержанием и законом. Два учения, в силу которых все различия, например, прямые, кривые, объёмы, как формы и сам материал, с которого произошли последние, должны связываться в его порядке нужности. Если при этом появилось ещё новое учение, то если оно и не соединяет те же различия, то оно бессодержательно, неконкретно, отвлечено.

    В данном случае я имею ввиду искусство вообще и в частности живописное, когда оно шло параллельно последним двум учениям, познавших мир, материальному и духовному, то все его [искусства] проявления были содержательными.

    Когда же живописное искусство стало определять своё мироздание со своим «во имя», то этого «во имя», прежде всего не находят, ибо люди познали два и разделились, они видят только своё имя, отсюда ясно их отношение, что новое искусство вне содержания. Но возможно, что это не так, живописное искусство имеет своё «во имя» – живопись, в которую должны все различия сложиться и осмыслиться живописью, которая их также содержит, как и во всех остальных другое «во имя» в данном времени, всякая вещь может разделиться на несколько смыслов, на несколько содержаний, практическую, утилитарную, духовно-религиозную и искусство, одни и те же прямые, кривые слагаются разно по нужности каждого «во имя», своим сложением, организованностью выражают своё «во имя», свою конкретность.

     

     

     

     

     

     

     

     

     

     

     

     

     

  • Созвездие Морозовых

    Жан-Клод Маркадэ

    Созвездие Морозовых

    Роль русского купечества в развитии искусства трудно переоценить[1]. За три поколения «новая московская буржуазия» прочно обосновалась в российской экономике и постепенно вытеснила исконное дворянство, проживавшее преимущественно в молодой столице Санкт-Петербурге. А. П. Чехов начиная с 1888 года неоднократно обращался к этому явлению в своих произведениях. Последняя пьеса «Вишнёвый сад», ставшая вершиной в его творчества, была написана в 1904 году. Важным литературным источником сведений о жизни семьи Абрама Морозова, отца коллекционеров Михаила и Ивана Морозова, считают роман Петра Боборыкина (1836–1921) Китай-город[2], изданный в 1883 году.

    Этот роман – ода Москве купеческой, её стилю жизни, её экономической и социальной роли во второй половине XIX века, когда предприниматели из купеческого сословия становятся капиталистами. Сам Боборыкин, потомок старинного уездного дворянского рода, вынужден был признать, что развитие благотворительности, обновление экономической, политической и интеллектуальной жизни России, а также её международного статуса, были связано именно с купечеством, которое повсеместно вытесняло аристократию с ведущих позиций. Правда, это не мешает автору время от времени подшучивать над «мещанином во дворянстве», внешний лоск которого не может скрыть его простонародного происхождения, а также подтрунивать над русско-византийской архитектурой московских нуворишей.

    Главный герой романа, обедневший дворянин Палтусов, от лица которого говорит сам автор, любит такую Москву, «пузатую» и «сочную»: «Он чувствовал художественную красу в этом скопище азиатских и европейских зданий, улиц, закоулков, перекрёстков <…> Орда и Византия и скопидомная московская Русь глядели тут из каждой старой трещины»[3].

    Внимание читателя особенно привлекает одна из главных героинь романа, «купчиха» Анна Серафимовна Станицына, стоящая во главе процветающей фабрики. Прототипом этого женского образа стала Варвара Алексеевна Морозова, мать Михаила и Ивана Морозовых. Сохранилось описание этой неординарной женщины, выполненное её невесткой, женой Михаила, знаменитой Маргаритой Кирилловной Морозовой. Любопытно сопоставить эти два описания.

    В романе Китай-город выведено большинство типажей «новой буржуазии»[4]: «А дети его проживают в Ницце, в Париже, в Трувилле, кутят с наследными принцами, прикармливают разных упразднённых князьков. Жёны их все выписывают не иначе как от Ворта. А дома, обстановка, картины, целые музеи, виллы… Шопен и Шуман, Чайковский и Рубинштейн – всё это их обыкновенное menu. Тягаться с ними нет возможности»[5].

    Варвара Алексеевна Морозова была выдающейся личностью. Она никогда не интересовалась живописью, хотя происходила из семьи Хлудовых, знаменитой своим собранием произведений искусства[6]. Она последовала примеру двоюродного брата мужа, знаменитого мецената Саввы Тимофеевича Морозова[7], и отказалась вкладывать средства в создание греческого зала современного Пушкинского музея. При этом Варвара Алексеевна была большим филантропом. Записи её дневника, который она вела с тринадцати до девятнадцати лет, до времени брака с Абрамом Абрамовичем Морозовым, показывают волевой и незаурядный характер. Она с ужасом ожидала замужества и, после череды отказов и согласий, практически против своей воли согласилась выйти замуж за мужчину, которого не любила и всё же родила ему троих детей — Михаила, Ивана и Арсения[8].

    В особняке на Воздвиженке Варвара Алексеевна принимала весь цвет московской интеллигенции. Её салон описан поэтом и «мистическим анархистом» Георгием Чулковым. Она переписывалась с известными писателями, например, с Чеховым и Буниным (несколько писем сохранилось), а также со Львом Толстым, который просил её оказать материальную поддержку движению духоборов. После событий 1905 года она принимала у себя представителей либеральной оппозиции, как и её невестка, Маргарита Кирилловна Морозова, также знаменитая своим салоном.

    Старший сын Морозовых, Михаил Абрамович, не так активно участвовал в общественной жизни, как его мать. Он поступил на историко-филологический факультет Московского Университета, который окончил в 1893 году с отличием. В том же году увидела свет и его первая историческая работа, Карл Пятый и его время. В 1894 году за ней последовали Спорные вопросы западноевропейской исторической науки, в 1895 – сборник с описанием его западноевропейских и египетских путешествий и двух всероссийских выставок, озаглавленный Мои письма (4 декабря 1893 – 15 мая 1894). В том же году был выпущен эротический роман В потёмках. Все работы были опубликованы под псевдонимом Михаил Юрьев, за исключением романа, который был анонимным. На этом журналистская, литературная и научная деятельность Михаила заканчивается[9].

    Его исторические работы свидетельствуют о хорошей эрудиции, юношеский же пыл побуждал Михаила совершать выпады против титулованных историков и позволял сочетать как трактовку событий, основанную на документальных источниках, так, порой, и их вольную интерпретацию вкупе с субъективными заключениями. Будучи славянофилом, он подвергал сомнению утверждения западных исследователей[10].

    Сборник Мои письма включает сорок пять писем и разделён на две части. Первые тридцать два письма представляют собой заметки и очерки, связанные с путешествиями молодого Михаила по Европе (Берлин, Париж, Турин, Рим, Неаполь), затем по территории Египта (Александрия, Каир, Асьют, Луксор). Эти заметки полны размышлений не только о посещённых городах и памятных местах, но и о новом буржуазном сословии, и о смене нравов. Михаил представлял свои письма как «труд писателя», в котором факты перемежаются описаниями природы с претензией на поэтичность.

    В последнем, сорок пятом письме, датированным маем 1894 года, Михаил отмечает, что поколение общественно-политических деятелей 1860-х годов ушло и на место ему пришло купечество: «Нравится нам это или нет, нужно признать, что купечество – сила здесь, в Москве. Купцы аплодируют на театральных премьерах, покупают картины и рассуждают о политике»[11]. Это просвещённый класс, появление которого восстановило связи России с остальным миром. Она теперь читает Ницше или Вырождение Макса Нордау…

    Предпоследнее письмо, сорок четвёртое, – это небольшой рассказ, описывающий влечение семнадцатилетнего подростка к пятнадцатилетней девушке, пробудившей в нём нежные чувства. Но он любит её не настолько, чтобы жениться, и становится причиной её слёз. Тут снова отчётливо проступают литературные амбиции Михаила Абрамовича[12].

    В 1895 году был опубликован его роман В потёмках. Это так называемый «роман воспитания», делающий упор на чувственном и сексуальном взрослении богача-купца, ещё подростка, потерявшего родителей и предоставленного самому себе. Это описание перехода героя от романтической невинной влюблённости к раскрепощённой сексуальности. Это был шанс для Юрьева-Морозова выставить напоказ порочность света, бросив ему вызов: университету, богатым купеческим домам, журнальным редакциям, безнравственности высшего сословия, ханжеству церковной среды… Автор везде видит лишь лицемерие. Ему нравится изображать нравы московского купечества, «с особенным увлечением описывая сцены разгулов и «безобразий», обольщений, адюльтеров и т. п.»[13]. Роман завершается достаточно цинично, превознося порочную безнравственность как высшее достижение «успешной» жизни.

    Роман В потёмках подвергся критике тогдашнего министра внутренних дел И. Н. Дурново за описание «ряда самых пошлых и исполненных возмутительного цинизма сцен»[14], и весь тираж был уничтожен.

    Заглавие романа было, вероятно, заимствовано из Пушкинского Графа Нулина (1825), шуточной поэмы, описывающей «игры любви и случая»: «Влюблённый граф в потёмках бродит…». Но это ещё и отсылка к знаменитым статьям мыслителя, революционного демократа Николая Добролюбова Тёмное царство (1859), Луч света в тёмном царстве(1860).

    Эта история во многом автобиографична. Юрьев-Морозов сводит счёты с Боборыкиным в диалоге главного героя и его адвоката о месте и роли литературы — и в целом искусства — в России середины 1890-х годов, в период выхода в свет текста-предтечи русского символизма, возникшего как ответ на социально и политически ориентированное искусство, царящее в России с 1860-х годов. Речь идет об эссе Дмитрия Мережковского О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы, опубликованное в 1892 году.

    Михаил Морозов, по свидетельствам современников, производил впечатление жизнелюба, зачастую вёл себя в высшей степени экстравагантно и безудержно, обладал избытком энергии, которая не позволяла ему беречь себя и во многом объясняла его преждевременную смерть. Но уровень его коллекции был таким, что, например, Дягилев смог разглядеть в нём «страстность и утончённую чуткость настоящего коллекционера».

    Жена Михаила, Маргарита Кирилловна Морозова, урождённая Мамонтова, представительница ещё одной знаменитой московской династии меценатов, овдовела в 1903 году. После революции 1905 года её роскошный особняк на Смоленском бульваре был местом встречи не только либеральной оппозиции. В нём собирались представители одного из наиболее значительных немарксистских философских движений – московского отделения Санкт-Петербургского религиозно-философского общества, существовавшего в Северной столице с 1907 года и получившего в Москве название «Московского религиозно-философского общества памяти Владимира Соловьёва»[15].

    Маргарита Кирилловна финансировала издание Московского еженедельника, журнала философа князя Евгения Николаевича Трубецкого (1863–1920), пропагандировавшего христианские общественно-политические идеи и просуществовавшего с 1906 по 1910 год. Также она материально поддерживала издательский дом Путь, публиковавший книги по религиозной философии, наряду со знаменитым философско-литературным журналом Логос, основанным в 1910 году Борисом Яковенко (1884–1949) и Фёдором Степуном (1884–1965) и выходившим вплоть до 1914 года.

    Во многом парадоксальный религиозный мыслитель Василий Розанов в своей знаменитой книге Опавшие листья воздаёт хвалу Маргарите Кирилловне, характеризуя её как выдающегося организатора и участницу изданий и собраний по религиозной философии:

    «Удивительная по уму и вкусу женщина. Оказывается, не просто «бросает деньги», а одушевлена и во всём сама принимает участие. Это важнее, чем больницы, приюты, школы <…>

    Душа погибает: что же тут тело.

    И она взялась за душу <…>»[16].

    Выдающийся писатель, рисовальщик, музыкант, романист, теоретик и мыслитель Андрей Белый в своих поздних мемуарах, написанных в начале 1930-х годов, склонен иронически относиться к Маргарите Кирилловне, к которой он испытывал «мистическую» влюблённость между 1901 и 1906 годами и которой посылал безумные письма, подписываясь «Ваш рыцарь»[17]. Вначале письма были анонимными, и первое подозрение об авторстве появилось у Морозовой, когда она приобрела весной 1903 года ритмическую прозу Белого – Симфонию №2. Драматическую. В ней она узнала себя в образе «Сказки» – нимфы, чей образ преследует героя[18].

    Двадцать лет спустя, в 1921 году, Андрей Белый в поэме Первое свидание говорит о своей первой встрече с Софией (Премудростью), воплощённой в Маргарите Кирилловне, а фамилия «Зарина» в поэме этимологически может быть интерпретирована как «Заря», «царица Аврора»[19]. В 1901 году Белый без колебаний заявляет: «Во мне складывается убеждение, что Маргарита Кирилловна Морозова в глубине своей индивидуальной души соединена с Душой Мира: закаты и зори я воспринимаю как улыбки Мировой Души мне адресованные»[20].

    Маргарита приписывала болезни Белого его позднюю горечь по отношению к собственному прошлому[21].

    Белый нападает также на возлюбленного Маргариты Кирилловны, философа князя Евгения Трубецкого. Жорж Нива исправляет шарж, нарисованный писателем, и хвалит князя за «позицию христианского социального реформаторства»[22].

    Маргарита Кирилловна поддерживала также и музыкантов. Она руководила Московским Музыкальным обществом, финансировала многочисленные проекты, в том числе серию концертов, организованных Дягилевым во время Русских сезонов в Париже. Она дружила со знаменитым дирижёром Сафоновым (1852–1918), познакомившим её со Скрябиным, который давал ей уроки игры на фортепьяно, часто посещал её салон и устраивал там концерты. Маргарита Кирилловна была вовлечена в перипетии семейной жизни композитора и после смерти Скрябина содействовала открытию музея в память о нём[23]. Также она была близким другом композитора Метнера (1879–1951), чьи произведения для фортепьяно до сих пор не оценены по заслугам.

    Иван Морозов, сильно отличался от старшего брата. Вслед за Михаилом он встал на путь коллекционирования, однако делал это на свой вкус — и сегодня мы можем увидеть это на выставке Фонда Louis Vuitton. Иван Абрамович никогда не писал ни статей, ни эссе, ни романов[24]. Это был деловой человек, взявший в свои руки руководство Морозовской мануфактурой и помогавший членам семьи управлять их состоянием. Маргарита Кирилловна в своих воспоминаниях отзывается о нём очень доброжелательно. Можно упомянуть деликатность, с которой он защищал свою жену, бывшую хористку «Яра» Досю, от нападок злопыхателей. Он был порядочным человеком, хотя и бонвиваном, любящим, как и Михаил, «языческие» радости мира. Это нашло отражение в его выборе картин и скульптур, среди которых есть работы Мориса Дени и Аристида Майоля. Может показаться удивительным, что представители купечества, воспитанные в старообрядческой среде, собирали картины эротического содержания и – в то же время – иконы. Однако следует помнить, что для русского человека церковная иконография (изображение священных образов, иконы) и «изография» (живопись, изображение живого) принадлежали к совершенно разным сферам жизни.

    С тем же спокойствием и упрямством, с тем же профессионализмом, с которым он вёл свои дела, Иван Абрамович Морозов постепенно собирал свою коллекцию французской живописи и современного русского искусства.

    Как коллекционер более вдумчивый, чем Сергей Щукин, Иван Морозов не принимал рискованных решений там, где он не мог оценить подлинную ценность. Это было отмечено современниками. Процитируем Б. Н. Терновца (первого директора Государственного музея нового западного искусства в Москве): «Чуждый страстности Щукина, вносящий всегда осторожность и строгость выбора <…>, Морозов предпочитал мирные поиски».

    Художник и знаменитый искусствовед И. Э. Грабарь подчёркивал, что Иван Абрамович был «человеком спокойным», без снобизма, без всякого тщеславия, следующим не моде, но своему личному вкусу. Борис Терновец отмечает «верное чутьё» коллекционера, его понимание французской живописи второй половины XIX века: «Стремление к объективности, равновесию и музейной полноте было руководящим принципом Морозова». Он также подчёркивает, что «собирательская лихорадка» захватывала его из года в год всё сильнее.

    Значение собрания Ивана Морозова, как и коллекции его брата Михаила, далеко выходящее за границы Российской империи, неоднократно отмечалось российскими дореволюционнымикритиками. Уже в 1910 году, после передачи собрания Михаила Морозова в дар Третьяковской галерее, Павел Муратов пишет новаторскую статью, предвосхитившую возможность создания в Москве первого в мире «музея современного искусства». Действительно, благодаря брату Павла Третьякова, Сергею, собрание Третьяковской галереи включало коллекцию французских картин от Камиля Коро до барбизонской школы. Идея музея современного искусства, воплотившаяся в Европе и в Америке только в конце 1930-х годов, возникла именно в связи с собранием Морозовых. Об этом впервые пишет в 1912 году директор модернистского петербургского журнала АполлонС. К. Маковский[25] в своей программной статье. Следует отметить, что даже французские музеи на тот момент ещё не признали Сезанна и «и «не [могли] похвастаться обилием произведений с именами […] мастеров [как в Собрании Ивана Морозова]»,(«Моне, Ренуар, Сислей, Писсаро, Дега, Ван Гог – и их последователи и преемники – Дени, Боннар, Вюйар, Синьяк, Герен, Марке, Фриез, Вальта… вплоть до Матисса и „дикой“, склонной к кубизму молодёжи»), «хотя эти мастера выражают, несомненно, целую эпоху в истории искусства, многозначительную эпоху напряжённой борьбы живописи  за  живопись и за священное право  живописца быть самим собою».

    Ужасы Первой мировой войны, катастрофа Октябрьской революции и последовавший за ней сталинский террор привели к тому, что все последующие новаторские попытки в мире русского искусства были полностью уничтожены. Нет больше ни Музея живописной культуры в Москве, ни Музея художественной культуры в Петрограде, открывшегося в 1919 году, ни Музея нового западного искусства, созданного в это же время из национализированных собраний Щукина и Морозова в Москве, организованные при участии Бориса Терновца, Игоря Грабаря и Якова Тугендхольда. Всё было выкорчевано с корнем, и в России до сих пор нет единого музея современного искусства.

    [1] На фр. яз.: Roger Portal, «Du servage à la bourgeoisie: la famille Konovalov» [Из крепостничества во дворянство: род Коноваловых], Revue des études slaves. Mélanges Pierre Pascal, Paris, T. 38, 1961, P. 143–150, и«Industriels moscovites: le secteur cotonnier (1861–1914) [Московские промышленники: хлопководство (1861–1914)]», Cahiers du monde russe et soviétique, vol. 4, no 1-2, janvier-juin 1963, P. 5–46 ; Valentine Marcadé, Le Renouveau de l’art pictural russe. 1863-1914 [Возрождение русской живописи. 1863–1914], Lausanne, L’Âge d’Homme, 1972, P. 59–82, 267–277. Наангл. яз.: Kamile Kucuk, «The Sociocultural Aspects of Merchant Class in the Light of Russian Painting» [Социокультурные аспекты купечества в контекстерусской живописи], European Journal of Multidisciplinary Studies, vol. 1, no 5, mai–août 2016, P. 81–85.

    [2] Китай-город – сохранившийся древний район в центре Москвы, примыкающий к гостинице «Метрополь».

    [3] Боборыкин П. Д. Китай-город. СПб., 1883. Т. 1. С. 251.

    [4] Описание купеческого быта в русской литературе можно встретить в пьесах А. Н. Островского (1823–1886), у Ф. М. Достоевского (Рогожин в «Идиоте», 1869), в повестях Н. С. Лескова (например, «Леди Макбет Мценского уезда», 1865), у М. Горького (Фома Гордеев, 1899). Пётр Боборыкин написал и другие романы о московском купечестве, а также опубликовал «Письма о Москве» в петербургском журнале «Вестник Европы» в 1881 году. Феномен зарождения в России третьего сословия, возникшего в Москве между 1880 и 1914 годами, описан в книге Павла Бурышкина «Москва купеческая» (Нью-Йорк, 1954), по которой мы цитируем выдержки о Морозовской династии в данной Антологии.

    [5] Боборыкин П. Д. Цит. соч. Т. 1. С. 377–378.

    [6] Её отец, Алексей Хлудов, собрал у себя 430 манускриптов и 630 старинных книг; её дядя, Герасим Хлудов, коллекционировал русскую живопись от Павла Федотова до Ивана Айвазовского.

    [7] См. Зильберштейн И. С., Самков В. А. Сергей Дягилев и русское искусство. Т. 1. М., 1972. С. 370–372: «Савва Тимофеевич Морозов, узнав, что его двоюродный брат [Михаил Абрамович] оплачивает стоимость этого зала в размере 27000 рублей, стал над ним публично насмехаться: „Вот какого мы нашли мецената!“»; см. сборник «История создания музея в переписке профессора И. В. Цветаева с архитектором Р. И. Клейном и других документах, 1896–1912». М., 1977. Т. 1. С. 411. »

    [8] Морозова В. А. На благо просвещения Москвы. М., Русский путь, 2008. Т. 1. С. 114.

    [9] В последние годы своей жизни он собирал заметки по истории Успенского собора Московского Кремля, старостой которого являлся.

    [10] См. Юрьев М. Мария Стюарт: письма шкатулки. Спорные вопросы западноевропейской исторической науки. М., Гроссман и Кнебель, 1894. С. 80.

    [11] Юрьев М. Мои письма. М., 1895, С. 238.

    [12] Там же, С. 228.

    [13] Бокова В. М. «Морозов Михаил Абрамович». Русские писатели. 1800–1917. Биографический словарь. М., 1989–1999. Т. 4. С. 134.

    [14] Цит. по Добровольский Л. М. Запрещённая книга в России. 1825–1904. М., 1962. С. 200.

    [15] См. на нем. яз.: Die Petersburger Religiös-Philosophischen Vereinigungen [Петербургское религиозно-философское общество], Wiesbaden, Otto Harrassowitz, 1973; на фр. яз.: «La quête philosophico-religieuse en Russie au début du XXe siècle» [Религиозные искания русской философии нач. 20 века], в Éfim Etkind, Georges Nivat, Ilia Serman, Vittorio Strada (dir.), Histoire de la littérature russe. Le XXe siècle. L’Âge d’argent [История русской литературы. ХХ век. Серебряный век], Paris, Fayard, 1987, P. 190–221; «Les sociétés de philosophiere ligieuse et le symbolisme russe» [Религиозно-философские общества в истории русского символизма], в Jean-Claude Marcadé (dir.), Le Dialogue des arts dans le symbolisme russe [Диалог искусств в русском символизме], Lausanne, L’Âge d’Homme, 2008, p. 32-39

     Записки Религиозно-философского общества в Санкт-Петербурге (Петрограде) (в 3 томах), в которых даны исчерпывающие описания всех заседаний Общества, происходивших в Санкт-Петербурге с 1987 по 1917 год; большая часть выступающих также участвовала в заседаниях московского отделения.

    [16] Vassili Rozanov, Feuilles tombées [1913-1915] [Опавшие листья. 1913–1915], traduction, introduction et notes de Jacques Michaut, Lausanne, L’Âge d’Homme, 1984, P. 139–140.

    [17] М. К. Морозова опубликовала в своих мемуарах значительные выдержки из этих писем. См. Морозова М. К. Андрей Белый. Цит. по сборнику: Андрей Белый. Проблемы творчества. Под редакцией Ст. Лесневского, Ал. Михайлова. М., 1988. С. 522–545. Все письма Белого опубликованы в сборнике: Белый А.Ваш рыцарь. Письма к Маргарите Кирилловне Морозовой. 1901–1928. М., 2006.

    [18] Белый А. Симфонии. М., Художественная литература, 1991. С. 107.

    [19] Белый А. Собр. соч. в 2 т. М., Худ. литература, 1990. Т. 1.

    [20] Белый А. Линия жизни. Под. ред. Спивак М., М., 2010. С. 184.

    [21] Морозова М. К. Андрей Белый. Цит. по: Андрей Белый. Проблемы творчества. Сборник под редакцией Ст. Лесневского, Ал. Михайлова. М., 1988. С. 544.

    [22] Нива Ж. Россия – Европа. Конец схизмы. Литературные и политические этюды. Лозанна, L’Аж д’Ом, 1993. С. 328.

    [23] См. Морозова М. К. Воспоминания об А. Н. Скрябине. // Наше наследие. 1997. №41.

    [24] В некоторых русскоязычных статьях И. А. Морозову приписывают авторство антимодернистского памфлета, появившегося в 1910 году за подписью Ивана Морозова. Искусствовед Н. Семёнова писала, что речь идёт об омонимии (историк петербургской литературы А. Лавров считает, что речь идёт о фельетонисте Иване Григорьевиче Морозове, о котором известно лишь, что он родился в 1860 году).

    [25] Сергей Маковский – сын художника-передвижника Константина Маковского, автора портрета Варвары Алексеевны Морозовой (репродукция на с. 58).

     

  • Abram ÉFROS, « Un homme à correctif – à la mémoire d’Ivan Abramovitch Morozov », 1921

    Abram ÉFROS[1]

    « Un homme à correctif – à la mémoire d’Ivan Abramovitch Morozov »[2]

    Valentin Sérov était, parmi les portraitistes russes, celui qui peignait le plus à sa guise. Ce qu’il représentait sur un portrait n’était presque jamais la personne telle qu’elle était en réalité. Il faisait très rarement la paix avec son modèle (pour cela il était nécessaire  que s’élève en lui un attendrissement sincère) pour pouvoir le représenter avec tendresse avec une fidélité vivante; cela  arrivait principalement quand il travaillait aux portraits d’enfants. Peut-être parce qu’ils sont de petits animaux, il les peignait avec la même sainte bienveillance que ses chevaux et ses chiens. Il aimait tyranniser l’homme adulte et il savait bien le faire. Sur le plan intérieur, on peut l’appeler le premier déformateur russe; il est le père spirituel de nos bourreaux d’aujourd’hui qui décalent avec une telle frénésie nos crânes, nos  pommettes et nos nez à la gloire de la forme expressive. Son désir d’être peint par Sérov, le sujet le payait d’une représentation qui n’était pas la sienne. C’était lui-pas lui, auquel il était obligé de ressembler, car n’était-il pas connu que Sérov était un portraitiste remarquable? Au client souriant avec affectation et qui s’était empressé de manifester au maître irascible son émerveillement devant son portrait qui était lui et pas lui, Sérov se contentait de répondre par un aphorisme classique du déformateur : « Je suis très heureux que vous soyez si ressemblant à mon portrait! » Et il ne restait plus au modèle que la tâche d’être toute sa vie ressemblant à son illustre portrait.

    Le portrait d’Ivan Abramovitch Morozov peint par Sérov a traité l’original de la même façon tyrannique : il a modelé Ivan Abramovitch dans une pâte totalement autre que celle qui lui avait été remise par la nature. Il l’a peint assez tardivement afin de  ne pas avoir à le reconstruire, afin de le recouvrir d’une telle retouche sous laquelle il faudrait du temps pour bien voir le vrai Morozov. Le Morozov de Sérov est un Européen à la tenue stricte et très gandin, ayant la structure générale  soit d’un député à la mode, soit d’un banquier frais émoulu, qui s’intéresse à l’art et qui achète, en suivant les prescriptions de souffleurs privés, les oeuvres du dernier cri, pour aussitôt les cacher selon les codes du bon ton.

    « Ivan Abramovitch Morozov »  (c’est ainsi que cela résonnait dans de larges cercles) – on considérait qu’il était « le devancier de Sergueï Ivanovitch Chtchoukine » dans le champ des derniers cris parisiens; comme l’accès à son hôtel particulier était difficile, sans comparaison avec les portes de la maison chtchoukinienne largement ouvertes aux invités et à ceux qui ne l’étaient pas, le caractère mystérieux morozovien semblait par là-même être confirmé de façon évidente  dans la  façon de voir sérovienne.

    En entrant dans la collection morozovienne, on ressentait au début de la surprise, ensuite de la déception, puis une curiosité nouvelle, finalement une merveilleuse satisfaction  devant une organisation humaine totalement autre, pas du tout sérovienne, n’ayant rien à voir avec Sérov, telle qu’elle se manifestait dans sa façon de collectionner. En premier, on découvrait comme une sorte d’Amérique que la moitié de la Collection Morozov était constituée par des oeuvres typiquement russes, d’artistes d’aujourd’hui, d’artistes vivants, d’artistes qui exposaient, que, selon tous les canons de la Russie, il était impossible de mettre à la même table avec l’aristocratie artistique parisienne. Secondement, on s’apercevait que non seulement il n’y avait pas de dernier cri dans la célèbre partie française, mais qu’il n’y avait pas de cri du tout, bien qu’ici fussent accrochés les mêmes maîtres français qui criaient d’une voix si stridente sur les murs de Sergueï Ivanovitch Chtchoukine.

    La collection s’avérait être très paisible, les artistes s’avéraient être très paisibles. Ivan Abramovitch s’avérait être très paisible. Tout était sujet à être corrigé, tout faisait l’objet d’un correctif. Rien ne changeait, ne se renouvelait; les favoris chtchoukiniens demeuraient  dans leurs mêmes qualités, leurs mêmes places, mais Morozov introduisait un petit changement, très subtil, dans leur aspect vraiment très condensé, vraiment très typé, vraiment très tranchant. Peut-être faut-il dire les choses ainsi : chez Chtchoukine, les célébrités parisiennes du pinceau  apparaissaient toujours comme sur une scène théâtrale, totalement grimées et dans leur intensité; elles arrivaient chez Morozov plus paisiblement, plus intimement et de façon plus transparente. Dès qu’une nouvelle réputation commençait à peine de faire du tapage à Paris, Chtchoukine ramassait d’un large geste tout ce qu’il était possible de ramasser et l’emportait à Moscou, souriant de toutes ses dents quand un néophyte se métamorphosait rapidement à Paris en maître et que ses oeuvres se retrouvaient chez Chtchoukine, péréoulok Znamienski.

    Au contraire, Morozov dénichait scrupuleusement et longtemps dans un nouvel artiste quelque chose qu’il était le seul à voir, ensuite il choisissait et, en choisissant, il introduisait toujours son propre très précieux « correctif ». J’aurais appelé cela « Un maître chtchoukinien avec le correctif de Morozov », comme formule classique de l’activité néo-occidentale de nos collectionneurs.

    Ce talent morozovien s’est manifesté  de façon encore plus inattendue dans la partie russe de la collection. Ivan Abramovitch  a commencé avec Aladjalov[3]– incroyable, avec Aladjalov!  Il a acheté à ce dernier, il y a vingt ans, à l’exposition des Ambulants de 1901, un paysage automnal. Et il a terminé son activité de collectionneur avec Aladjalov. En 1918, il a trouvé chez lui quelque chose qui pouvait être montré dans le voisinage de Sérov, de Vroubel, de Lévitan, de Somov, de Korovine; il a, à nouveau, introduit dans notre typique négativisme général son correctif, de la même façon qu’il l’a fait, tranquillement et subtilement, à l’égard de tout ses artistes qu’il n’aimait pas – autant à l’égard de Vinogradov[4] que de Tourjanski[5] -, à l’égard de ceux qui n’étaient pas reconnus – à l’égard de Natalia Gontcharova comme à l’égard de Chagall (le premier achat russe de ce dernier a été fait par Morozov).

    Cet « homme à correctif » marchait entouré de silence, alors que Chtchoukine marchait entouré de bruit. Le « député à la mode » de Sérov, si bien bâti, gandin, sur le portrait, invisiblement entouré de souffleurs et de conseillers, montrait dans les expositions sa grande silhouette légèrement avachie de façon personnelle et inattendue, jamais le jour des vernissages et des bousculades quand on pouvait voir le Tout-Moscou. Il venait un jour de la semaine et, seul, sans se presser, il commençait sa visite dans des pièces désertes. On l’accueillait et le laissait seul. Il faisait sa visite, je dirais « en zigzag », il n’y avait aucun ordre visible, aucun systématisme, ni le long des cimaises, ni dans l’enfilade : il s’approchait, partait dans diverses directions, revenait sur ses pas, cheminait vers un nouveau coin, c’est ainsi que je l’ai observé à l’exposition du « Valet de carreau » en 1916[6], la dernière où sa silhouette est restée clairement dans ma mémoire.

    Quand il réservait quelque tableau, les artistes et les zélateurs l’entouraient; il n’y avait aucune discussion; cela allait de soi que Morozov ait fait une affaire habituelle.

    [1] Abram Éfros (1888-1954), critique d’art, littéraire, théâtral, poète et traducteur. A écrit sur les peintres-décorateurs du Théâtre de Chambre de Taïrov et dans son livre classique Profili[Profils, 1930] sur  les peintres russes Sérov, Sourikov, Ostrooukhov, Alexandre Benois, Youone, Paviel Kouznetsov, Sapounov, Favorski, Chagall, Tchekhonine, Olga Rozanova, Narbout, Natan Altman, David Sterenberg. C’est lui qui, entre autre, a fait travailler Chagall au théâtre en 1920.

    [2] « Tchéloviek s popravkoï », dans revue Srédi kollektsionérov [Parmi les collectionneurs], 1921, N° 10, p. 1-4

    [3] Manouïl Aladjalov (1862-1934), paysagiste arméno-russe, élève, entre autres, de Lévitan

    [4] Sergueï Vinogradov (1869-1938), peintre réaliste russe  ayant adopté un certain impressionnisme

    [5] Léonard Tourjanski (1875-1945), peintre russe impressionniste

    [6] La dernière exposition du « Valet de carreau » en 1916 à Moscou montra les courants avant-gardistes les plus radicaux, en particulier 59 toiles suprématistes de Malévitch. Chagall y montra 44 peintures peintes à Vitebsk.

  • Catalogues des œuvres russes et européennes de la collection de Mikhaïl Morozov, données à la Galerie Trétiakov en 1910

    Catalogues des œuvres russes et européennes de la collection de Mikhaïl Morozov, données à la Galerie Trétiakov en 1910

    8 XI/11

    Documents concernant la transmission à la Galerie Trétiakov d’oeuvres d’art de la collection de Mikhaïl Abramovitch Morozov

    1910

    9 feuillets

    Dossier N° 640, inventaire N° 1, unité de conservation N° 74

    Oeuvres d’art,  don de Mikhaïl Abramovitch Morozov à la Galerie Trétiakov, qui se trouvent être la propriété à vie de Margarita Kirillovna Morozova, reçues de Margarita Kirillovna Morozova pour leur conservation provisoire à la Galerie Trétiakov.

    [Tapuscrit en russe avec l’orthographe d’avant 1918]

    1/ I.I. Lévitane : Sur le lac. Étude. Toile, collée sur une toile. 25,6 x 34, 8

    2/ I.I. Lévitane : Rivière. Étude. Papier collé sur toile. 14 x 17, 8.

    3/ I.I. Lévitane : Fleuve. Étude. Carton 17,9 x 27, 8. Au dos une inscription au crayon  » Étude de mon défunt frère Isaac Lévitane », Adolphe Lévitane.

    4/ I.I. Lévitane : Petit sentier. Soir. Étude. Carton 12, 2 x 19, 6

    5/ K.A. Korovine : Moulins. Esquisse de décor pour le ballet de Minkus « Don Quichotte », Carton tempera. 30 x 46

    6/ A.N. Benois : Au bord du bassin de Cérès. Étude. Aquarelle, gouache, or et fusain sur papier. 24, 8 x 33 x 8 /hors cadre/. En bas à droite inscription au crayon : Alexandre Benois, 1897.

    7/Virgilio-Narcisse Díaz de la Peña : Plaine. Planche. 21, 4 x 33, 5. En bas à droite : V. Diaz. 82. Parmi les défauts, dans la partie inférieure su tableau, au centre, et dans le coin gauche, quelques égratignures dans la couche de peinture. De tous les côtés la peinture ne touche pas les bords de la planche.

    8/ Eugène Boudin : Bateaux de pêche sur une plage. Planche parquetée. 25, 2 x 34. En bas à gauche : E Boudin – 80

    9/ Gabriel Max : Matin. Planche. 37 x 26, 9. En bas à droite : Gab. Max

    10/ Axeli Gallen : Fleuve. Toile. 47, 7 x 82, 7 /hors cadre/. En bas à droite : Gallen. 1898.

    11/ Auguste Rodin : Ève. Marbre. 76, 5 x 28. Sur le côté droit : Rodin

    Le directeur intérimaire

    [Sans signature]

    ——————————————————-

                             La Collection de Mikhaïl Abramovitch Morozov

    [MANUSCRIT.

    Les mots avec un astérisque sont en lettres latines.

    À partir du N° 36 on passe au N°47 sans explication].

    Le Cabinet :

    1. Valtat*. La mer [une inscription au crayon rayée entre parenthèses :] (famille de Tahitiennes)

    1. Gauguin* Kosh* [sic] [au crayon 🙂 (Paysage de Tahiti)

    1. Gauguin* La mer [au crayon 🙂 (Famille de Tahitiennes)

    1. Munch* Ponts

     

    1. Danchez* [sic, sans doute pour Sanchez] Berge

     

    1. Ed. Manet* Au café

    1. Taulow* [sic!] Nuit

     

    1. Carrière* Baiser [ajouté au crayon :] de la mère

    1. Anglada* [sic!] Danse

    1. Renoir* Samary [ajouté au crayon :] (portrait de l’artiste Jeanne Samary)

     

    1. Van Gogh* La mer

    1. Cottet « Les travailleurs de la mer »

    13 Guérin*  Promenade

     

    1. Claude Monet* Paysage

    15 Syssand* [sic!] Paysage (sans maisonnettes)

    1. Roll* Modèle féminin

     

    1. Golovine Le Palais d’hiver (esquisse de décor pour « La Maison de glace » de Korechtchenko)

    1. De Thomas* [sic!] Femme se promenant avec des enfants

    1. Forain* Ballerine

     

    1. Forain* Modèle féminin

     

    1. Gandara* Femme

    1. Renoir* Portrait de femme à la sanguine

     

    1. T. de Lautrec* [sic] Pastel

    1. Minartz* Sortie du Moulin Rouge

     

    1. Valloton* Barques à l’embarcadère

    1. Maurice Denis* Mère et enfant

     

    1. Maurice Denis* Étude

     

    1. T. de Lautrec* Ébauche au crayon

     

    1. Forain* Instituteur

     

    1. Bonnard* Petite palissade

     

    1. Benois À Versailles

    1. Chtcherbov La traite des vaches

     

    1. Malioutine Conte

    1. Sérov Portrait du donateur Mikhaïl Abramovitch Morozov

     

    1. Sourikov Dix études et esquisses (« toits »)

    1. Somov Baigneuses

    1. [sic! pour 37]. K. Korovine Petite grange

     

    1. K. Korovine  En barque

     

    1. V. Vasnetsov Les trois reines

    1. K. Korovine Hammerfest (Aurore boréale)

    1. F. Botkine Tête

     

    1. Sérov Automne

     

    1. Lévitane La Volga

     

    1. Lévitane Prairie

     

    55-58 Lévitane  4 études (sans pin sur fond de mer)

     

    59 Somov À la datcha

    1. V. Vasnetsov Esquisse sur un  festin de l’époque de pierre

     

    1. Vroubel Diseuse de bonne aventure

     

    1. K. Korovine Taverne espagnole

    1. K. Korovine Moulins (esquisse pour le ballet Don Quichotte)

     

    1. Lévitane Le début du printemps

    1. Vinogradov Arrière-cour en automne

     

    1. A. Vasnetsov Le Kremlin, les cathédrales

     

    1. A. Vasnetsov Kiev

     

    1. K. Korovine Jeune fille [illisible]

    Le Salon :

     

     

    1. Gabr. Max* Matin

     

    1. Sergueï Korovine Vers la Trinité

     

    1. Pérov Pigeonnier

     

    1. Pérov Un botaniste

     

    1. Corot* Paysage

     

    1. Diaz* Une plaine*

    1. Jongkind* Paysage

     

    1. Rokotov Portrait

    1. Boudin* Paysage

    1. Pointelin* Paysage

     

    Salle :

    1. Rodin* Ève

    1. Corot* Femme

     

    Cabinet de Margarita Kirillovna :

    1. Vroubel La Tsarine Cygne

    1. Gallen Paysage finlandais

    1. Konst. Korovine Nord (gouache)

     

    SIGNATURE DE MARGARITA KIRILLOVNA MOROZOVA

    Selon les évaluations approximatives établies par V.A. Sérov et I.L. Ostrooukhov, pour la somme de 185.000 francs et 51.000 roubles

    Signature : I. Ostro<oukhov> [?]

     

    ———————-

    Déclaration de la veuve de l’assesseur de collège Margarita Kirillovna Morozova au Conseil de la Galerie d’art municipale Paviel et Sergueï Trétiakov

    [Manuscrit]

    Mon défunt mari Mikhaïl Abramovitch Morozov a exprimé de son vivant le désir que sa collection de tableaux d’artistes russes et étrangers devienne par la suite la possession de la galerie d’art Paviel et Sergueï Trétiakov. Pour exécuter cette volonté du défunt, je présente ici l’inventaire des dits tableaux, en tout quatre-vingt trois pièces, et je déclare que je les transmets à la galerie comme propriété; quant aux autres, ci-dessous dénommées, trente trois tableaux, elles restent dans mon usage et devront entrer dans la galerie après ma mort; si, avant cela, des cas de détériorations ou de pertes pouvaient se produire en dehors de ma volonté, la responsabilité ne doit pas m’en être imputée.

    Liste des tableaux que je garde pour mon usage personnel :

    (Numéros selon la liste)

    17- Golovine, Le Palais d’hiver

    32- Benois, À Versailles

    35- Sérov, Portrait de M.A. Morozov

    46- Somov, Baigneuses

    55-58- Lévitane, 4 études

    63- Konstantine Korovine, Moulins

    64- Lévitane, Début du printemps

    69- Gabriel Max, Matin

    70- Sergueï Korovine, Vers la Trinité

    73- Corot, Paysage

    74- Diaz de la Peña, Une plaine

    75- Jongkind, Paysage

    76- Rokotov, Portrait

    77- Boudin, Paysage

    78- Pointelin, Paysage

    79- Rodin, Ève

    80- Corot, Femme,

    81- Vroubel, La tsarine-cygne

    82- Gallen, Paysage finlandais

    83- Konstantine Korovine, Nord (gouache)

    SIGNATURE DE MARGARITA KIRILLOVNA MOROZOVA

    1er mars 1910

    ————————————–

    Liste sans références

    [Manuscrit en orthographe d’avant la réforme orthographique de l’automne 1918, sans doute écrit au début de 1918, comme l’indique la notice N° 14 qui mentionne le nom de Zinaïda Morozova-Rezvaya, ce dernier nom de « Rezvaya » n’apparaissant qu’en mars 1918 lors de la dépossession d’une de ses propriétés.

    De plus, la mort de Rodin en 1917 est indiquée, cf. N° 18]

    1) Virgilio-Narcisso Diaz de la Peña dit Virgile-Narcisse Diaz*. 1807-1876

    Plaine, planche, 2/X 33.

    Signé en bas à droite : V. Diaz*. 62.

    Don à la Galerie Trétiakov de Mikhaïl Abramovitch Morozov, se trouvant être la possession la vie durant de Margarita Kirillovna Morozova. Salle XXIX.

    2) Jean-Baptiste-Camille Corot. 1796-1875.

    Paysage, toile, 45 x 37.

     Signé en bas à gauche : Corot*.

    Don à la Galerie Trétiakov de Mikhaïl Abramovitch Morozov, se trouvant être la possession la vie durant de Margarita Kirillovna Morozova. Salle XXIX.

    3) Mère allaitant, toile, 32 x 24 (ovale).

    Don à la Galerie Trétiakov de Mikhaïl Abramovitch Morozov, se trouvant être la possession la vie durant de Margarita Kirillovna Morozova. Salle XXIX.

    4) Konstantine Alexéïévitch Korovine, né en 1861.

    Moulins. Esquisse de décor pour le ballet de Minkus « Don Quichotte », tempera/carton, 30 x46

    Don à la Galerie Trétiakov de Mikhaïl Abramovitch Morozov, se trouvant être la possession la vie durant de Margarita Kirillovna Morozova. Salle XIV.

    5) Alexandre Nikolaïévitch Benois, né en 1870;

    Au bord du bassin de Cérès*. Étude, aquarelle, gouache, or et fusain, 24 x 33.

    Signé à la plume en bas à droite : Alexandre Benois 1897. Salle XV.

    Don à la Galerie Trétiakov de Mikhaïl Abramovitch Morozov, se trouvant être la possession la vie durant de Margarita Kirillovna Morozova. Salle XV.

    6) Alexeï Gavrilovitch Vénetsianov, 1780-1847.

    Portrait de Maria Matvéïevna Filossofova, toile, 69 x 60.

    Signature à gauche, au-dessus de l’épaule : Ce 23 mars 1823 Vénetsianov, abandonne avec ce tableau  sa peinture de portraits. Salle IV.

    7) Isaac Ilitch Lévitane, 1861-1900.

    Carillon du soir, toile, 86 x 108.

    Signé en bas à gauche : I. Lévitane, 1892.

    Provient de la collection de Z.V. Ratkova-Rojkova. Salle XIV.

    8) Valentin Alexandrovitch Sérov. 1865-1911

    Portrait de Sofia Mikhaïlovna Loukomskaya, née Dragomirova, aquarelle/p., 44 x 40.

    Signé en bas à droite : Sérov 900 [= 1900].

    Provient de la collection de Z.V. Ratkova-Rojkova. Salle XXV

    9) Konstantine Andréïévitch Somov, né en 1869.

    Dame au bord d’un étang, toile, 88 x 71.

    Signé en bas à gauche : K. Somov  1896.

    Provient de la collection de Z.V. Ratkova-Rojkova. Salle XV.

    10) Philippe Andréïévitch Maliavine, né en 1869.

    Portrait d’un garçon, toile, 142 x 67.

    Signé en bas à droite : Ph. Maliavine 1878.

    Provient de la collection de Z.V. Ratkova-Rojkova. Salle XV.

    11) Maria Vassilievna Yakountchikova-Véber, 1870-1902.

    Bougie, tempera/toile, 66 x44.

    Signé en bas à droite : M. Yakountchikova.

    Provient de la collection de Z.V. Ratkova-Rojkova. Salle XV.

    12) Isaac Ilitch Lévitane, 1861-1900

    Début du printemps, toile, 42 x 35.

    Signé en bas à gauche : I. Lévitane.

    Don à la Galerie Trétiakov de Mikhaïl Abramovitch Morozov, se trouvant être la possession la vie durant de Margarita Kirillovna Morozova. Salle XV.

    13) Mikhaïl Alexandrovitch Vroubel, 1856-1910.

    Sur une terrasse au bord de la mer  (Motif antique), planche, 24 x 32.

    Provient de la collection de Margarita Kirillovna Morozova. Salle XIV.

    14) Viktor Mikhaïlovitch Vasnetsov, né en 1848.

    L’oiseau Gamaïoune, toile, 210 x 134.

    Signé en bas à droite : Viktor Vasnetsov Moscou 1898.

    Provient de la collection de Z.V. [sic! sans doute s’agit-il de Zinaïda Grigorievna, veuve de Savva Timofiéïévitch Morozov]   Morozova-Rezvaya. Salle XII.

    15) Fédote Ivanovitch Choubine, 1749-1805.

    Buste du vice-chancelier prince Alexandre Mikhaïlovitch Golitsyne (1723-1807), marbre,  70 x 51.

    Signé : Sculp. : Shubin*.

    Provient de la collection de l’Hôpital Golitsyne. Salle III.

    16) Théophile Steinlen*, né en 1859

    Chat, tempera/toile, 62 x 63.

    Signé en bas à gauche : Steinlen*.

    Provient de la collection de Domachkéva. Salle XXX.

    17) Louis-Eugène Boudin*, 1824-1898.

    Barques de pêche sur une plage, planche, 25 x 94.

    Signé en bas à gauche : E Boudin*- 80

    Don à la Galerie Trétiakov de Mikhaïl Abramovitch Morozov, se trouvant être la possession la vie durant de Margarita Kirillovna Morozova. Salle XXX.

    18) Auguste Rodin*, 1840-1917.

    Ève, marbre, 76 x 28.

    Signé : Rodin*

    Don à la Galerie Trétiakov de Mikhaïl Abramovitch Morozov, se trouvant être la possession la vie durant de Margarita Kirillovna Morozova. Salle XXX.

    19) Fritz [sic] Thaulow*, 1847-1906.

    Fleuve, tempera/toile, 58 x 79.

    Signé en bas à gauche : Frits Thaulow*.

    Provient de la collection de Z.V. Ratkova-Rojkova. Salle XXIX.

    20) Hiver. Rivière, pastel/toile, 90 x 63.

    Signé en bas à droite : Frits Thaulow*.

    Provient de la collection de Z.V. Ratkova-Rojkova. Salle XXIX.

    21) Gaston La Touche*, né en 1854.

    La Cène, aquarelle/papier, 70 x 54.

    Provient de la collection de Z.V. Ratkova-Rojkova. Salle XXIX

    22) Jean-Bertholde [sic] Jongkind*, 1819-1891.

    Quai de canal, toile, 40 x 64.

    Don à la Galerie Trétiakov de Mikhaïl Abramovitch Morozov, se trouvant être la possession la vie durant de Margarita Kirillovna Morozova. Salle XXX.

    23) Viktor Elpidiforovitch Borissov-Moussatov, 1870-1905.

    Jeune fille dormant, 1901, pastel/papier, 60 x 44.

    Signé en bas à gauche : V Moussatov.

    Provient de la collection de M.F. Yakountchikova. Salle XXVIII.

    ———————————————-

    Liste sans références

    [Manuscrit.

    Cette liste a été établie selon la nouvelle orthographe russe, après la réforme russe officielle de l’orthographe en octobre 1918]

    Henri Harpignies*. 1819-1916

    Automne, toile (N° 3911)

    1. Clair de lune, toile (N° 3912)

    Louis Eugène Boudin* 1821-1898

    1. Barques de pêche sur une plage. Planche, 1880

    Alexandre-Gabriel Decamps*. 1803-1860

    Chasse dans les montagnes, toile, 1843 (N° 3882)

    1. Chasse avec lévrier, planche, 1843 (de la collection de M.S. et Kh. S. Barychnikovy)

    2. Chasse aux canards, toile. (N° 3883)

    Ferdinand-Victor-Eugène Delacroix*. 1798-1853

    Après le naufrage, toile (N°3881)

    Vigilio-Narcisso Diaz de la Pena, – dit Virgile Narcisse Diaz*. 1807-1876

    1. Vénus avec Amour, fusain, 1877 (N° 3887)

    2. Plaine, planche, 1862

    3. Automne à Fontainebleau, fusain, 1872 (N° 3887)

    Charles-François Daubigny*. 1817-1878

    1. Lieu retiré, planche, 1858 (N° 3904) (Solitude*)

    2. Matin, planche, 1858 (N° 3905)

    3. Village sur le bord de la Loire, planche, 1868 (N° 3906)

    4. Bord de mer, planche (N° 3907)

    5. Soir à Honfleur, planche, (N° 3908)

    6. Bords de la Loire, planche (N° 3909)

    7. Parc (de la collection Brocard [?])

    Jules Dupré*. 1811-1889

    1. Soir, toile (N° 3886)

    2. Basse marée en Normandie, toile (N° 3897)

    3. Route traversant un village, toile (de la collection de M.S. et Kh. S. Barychnikovy)

    Eugène Fromentin*. 1820-1876

    1. En attendant d’être transbordé sur le Nil, toile, 1872 (N° 3913)

    Jean-Louis-André-Théodore Géricault* .1791-1824

    1. Tête d’homme. Étude, toile (N° 3873)

    Félix- François-Georges-Philibert Zièm [sic]*. 1821-1911

    1. À Venise, toile (N° 3915)

    Louis-Gabriel-Eugène Isabey* 1803-1886

    1. Môle à Dieppe, planche, 1862 (N° 3885)

    Jean-Baptiste-Camille Corot*. 1796-1875

    1. Lisière de forêt, h. (N° 3875)

    2. Matin, h. (N° 3875)

    3. Site sablonneux, toile (N° 3876)

    4. Temps de tempête dans le Pas-de-Calais, toile (N° 3877)

    5. Château de Pierrefonds, toile (N° 3878)

    6. Coup de vent, toile (N° 3879)

    7. Baignade dans la forêt, toile (N° 3880)

    8. Paysage, toile

    9. Dans la forêt, toile (de la collection de L.N. [?] Liandnov [?])

    Gustave Courbet*. 1819-1877

    1. Mer sur les rives de la Bretagne, toile 1867 (N° 3910)

    Thomas Couture*. 1815-1879

    1. Après un bal masqué, toile (N° 3902)

    Prosper Marilhat*. 1811-1847

    1. Dans la forêt de Fontainebleau, planche (N°3895)

    Jean-François Millet*. 1814-1875

    1. Les Charbonnières, toile (N° 3901)

    Charles Hoguet*. 1821-1870

    1. En Hollande, toile, 1850 (N° 2914)

    Louis-Gustave Ricard*. 1823-1873

    1. Tête de femme, toile (N° 3916)

    Pierre-Étienne-Théodore Rousseau*. 1812-1867

    1. Vue à Barbizon, planche (N° 3898)

    2. À l’abreuvoir, planche (N° 3899)

    3. Dans la forêt de Fontainebleau, toile (N° 3900)

    Constantin [sic] Troyon*. 1810-1865

    1. À l’abreuvoir, planche, 1851 (N° 3890)

    2. Chien et lapin, planche (N° 3891)

    3. Brebis, planche (N° 3892)

    4. Chiens courants, toile (N° 3882)

    5. Boeuf, toile, 1851 (N° 3894)

    Mariano Fortuny

     

    1. Charmeurs de serpents

     

     

  • Quelques tableaux russes de l’exposition « La Collection Morozov »

    Quelques tableaux russes de l’exposition « La Collection Morozov »

     

     

     

    Konstantine KOROVINE, Portrait d’une choriste, h/t., 53, 2 x 41, 2, 1883

     

    On considérait en Russie, dans les deux dernières décennies du XIXe siècle, la peinture de Korovine comme grossière et négligée. Il est vrai que son oeuvre est inégal. Beaucoup de tableaux sont banals, mais il y a de vrais chefs-d’œuvre comme ce Portrait d’une choriste qui a marqué un tournant dans l’histoire de la peinture russe dans les années 1880. Igor Grabar a écrit que « c’était avec Korovine que commençait l’histoire de l’art moderne en Russie ». Le Portrait d’une choriste fut jugé scandaleux et refusé dans les expositions de l’époque. Korovine rapporte que Répine a dit en voyant cette toile qu’elle n’était pas d’un Russe, mais d’un Espagnol ayant du tempérament : « C’est peint avec audace et succulence, mais c’est de la peinture pour la peinture. » Au dos de l’œuvre, Korovine a écrit : « Le modèle était une femme laide, on pourrait dire un laideron. » Cette étude reste comme un hapax dans la production picturale de Korovine dans les deux dernières décennies du XIXe siècle. Elle est la première apparition en Russie de l’apport impressionniste français avec un certain regard dans la direction de Manet.

     

    Mikhaïl VROUBEL, Lilas, h/t, 214 x 342, 1901

    Cette toile monumentale de Vroubel (1856-1910) est peinte en 1901, un an après deux études sur le même motif, elle est considérée comme inachevée car non signée. Le lilas se dit en russe « siren’ », ce mot est lié graphiquement et phonétiquement à la nymphe Syrinx de la mythologie grecque fuyant le dieu Pan et transformée en roseaux. Dans le tableau on voit en haut, au centre, un personnage les bras derrière la tête, se déployant sur toute la surface picturale dans une symphonie de mauves de toutes les nuances. Le panthéisme est une tendance majeure du symbolisme russe des années 1900. Il est particulièrement présent dans l’œuvre de Vroubel où très souvent les personnages émergent de parterres floraux. Et puis, il y a eu en 1899 sa toile monumentale Pan dont on dit qu’elle est marquée par la légende florentine d’Anatole France Saint Satyre, adaptée en russe par Dmitri Mérejkovski en 1890. Dans Lilas on peut penser que le personnage qui incarne la Nature est un faune. Le personnage féminin sur le banc semble attendre l’épiphanie d’un visiteur qui viendrait s’asseoir à côté d’elle. On pourrait dire que cette toile est une version slave de « l’après-midi d’un faune » mallarméen.

     

     

     Valentin SÉROV, Portrait de Mika Morozov, h/t, 62, 3 x 70, 6, 1901

     Valentin Sérov (1865-1911) sort du réalisme académique avec ce portrait du fils de Mikhaïl et Margarita Morozov, âgé de quatre ans, Mika (hypocoristique de Mikhaïl) qui, adulte, deviendra en URSS un éminent spécialiste de Shakespeare (1897-1952). La pose inhabituelle de l’enfant prêt à bouger, la composition du tableau en diagonale, tout le tableau est fondé sur le contraste entre l’immobilité (la forte présence du fauteuil massif) et l’agilité, la vivacité, suspendues, mais prêtes à se manifester, de l’enfant (le coussin prêt à tomber, la bouche entrouverte). Valentin Sérov a vu à Paris Édouard Manet, ce qui se ressent dans le contraste saisissant entre la masse blanche qui illumine l’enfant et le camaïeu noir « ténébreux » qui l’entoure ainsi que l’éclat du noir des yeux. La mère de Mika, Margarita Kirillovna Morozova, a pu affirmer : « Sérov peignait particulièrement bien les enfants […] Le portrait de mon fils était de ce point de vue extrêmement réussi. Quand Sérov le peignait, il était de bonne et bienveillante humeur. »

     

     

     

    Valentin SÉROV, Portrait de Mikhaïl Abramovitch Morozov, h/t, 212, 5 x 80, 8, 1902

     Ce rejeton du monde marchand capitaliste moscovite haut en couleurs, tel qu’il fut décrit par le dramaturge Alexandre Ostrovski dans la seconde moitié du XIXe siècle, ne s’occupait pas de négoce, mais avait fait des études universitaires et avait des ambitions d’écrivain. Mikhaïl Morozov est ici représenté dans son salon « chinois » un an avant sa mort en 1903. On note dans cette figuration du collectionneur de peinture française et russe la sensibilité psychologique spécifique de Valentin Sérov. La veuve de Mikhaïl, la célèbre Margarita Kirillovna, a bien caractérisé cela : « Sérov n’avait aucune imagination, il était un vrai réaliste. Un trait pénible, c’était je ne sais quel pessimisme humoristique à l’égard des gens. Il voyait dans chaque être humain, avec son regard observateur circonspect, une caricature. Ou bien cet être lui rappelait quelque animal ou bien il saisissait ses traits intérieurs et extérieurs qu’il exposait également de façon caricaturale. Il était rare de pouvoir sentir en lui une attitude bonne et simple à l’égard de la personne qu’il représentait. » Cela se confirme dans ce portrait monumental où certains contemporains ont pu voir « la pose d’un épouvantail de potager, un sanglier qui vient de sauter sur son chasseur et se planter devant lui. » (la peintre Nina Iéfimova)

     

     

     

     

    Piotr Outkine, Ceux qui aiment la tempête, détrempe/t., 76, 5 x 81, 1908

     Ce tableau du peintre Piotr Outkine (1877-1934) témoigne de l’originalité du symbolisme pictural russe, tel qu’il s’est manifesté dans l’exposition « La Rose bleue » à Moscou en 1907. Outkine a été influencé par l’impressionnisme vaporeux de son compatriote de Saratov, Viktor Borissov-Moussatov, mort en 1905, un an après la première exposition symboliste intitulée « La Rose écarlate » dans cette ville sur la Volga.

    Nous sommes ici à la limite de l’abstraction comme chez Vroubel. L’attrait pour l’enfance, la pensée enfantine, est un des vecteurs de la poétique du symbolisme russe ; il est ici présent avec la fillette qui tient une sorte d’encensoir d’où sort une fumée, emportée par la tempête et, à côté d’elle un personnage avec un chapeau tête baissée retenant avec ses mains un rameau ; ils sont abrités et non menacés par les plumes fantastiques de l’immense vague arborescente qui semble les protéger. Outkine est le peintre des visions embrumées oniriques de la nature. Il n’y a plus de perspective ni de profondeur mimétique du monde visible et des êtres, mais un univers pictural musical de pure émotion.

     

          Martiros SARIANE, Auprès d’un grenadier, détrempe/carton, 34, 6 x 52, 5, 1907

     

    Cette œuvre du peintre arménien Sariane fut d’abord intitulée Motif oriental ; elle présente une scène paradisiaque, à la fois intemporelle et incarnée dans un paysage caucasien. Au centre, un grenadier rappelant l’« Arbre de Vie » de la Genèse, inondé de soleil avec des oiseaux et un chevrier dont la chèvre se délecte des feuilles du grenadier. Tout respire l’harmonie de l’homme, des animaux et de la nature avec une dominante bleue, récurrente dans toute la création de l’artiste, provenant des miniatures iconiques arméniennes. De larges stries rythmiques multicolores, qui sont un trait distinctif de la peinture de Sariane, créent un puissant dynamisme de l’ensemble. Ce tableau fut montré lors de l’exposition symboliste moscovite « La Rose bleue » en 1907. Elle tranchait avec les évanescences et les brumes picturales de la majorité des peintres de ce mouvement. Elle en fit tout de même partie, non seulement à cause de son bleu, mais surtout à cause de la musicale picturalité de sa poétique. Cette œuvre est « fauve » par la violence des contrastes et son laconisme primitiviste.

     

    Valentin SÉROV, Portrait d’Ivan Morozov, détrempe/ carton, 63, 5 x 77, 1910

     

     On note dans ce tableau une particularité de l’école russe, jusqu’à et y compris l’avant-garde, à savoir que les peintres russes synthétisent sur leurs oeuvres plusieurs cultures picturales. Ici, Ivan Morozov est représenté sur le fond de la nature morte de Matisse Fruits et bronze qu’il venait d’acheter à Paris. Sérov n’aimait pas le maître français même s’il avait une certaine admiration pour lui. Le dynamisme de l’image est rendu par l’obliquité du tableau matissien, d’où émerge la figure massive et bienveillante du collectionneur. C’est à nouveau Manet qui est convoqué avec ce trait noir qui encercle le personnage et, à nouveau, un contraste noir-blanc, mais moins éclatant que dans le portrait de son neveu Mika. Le critique d’art Abram Éfros dit de ce tableau que Sérov a « traité [à son habitude] l’original de façon tyrannique » : « Il l’a peint assez tardivement afin de ne pas avoir à le reconstruire, afin de le recouvrir d’une telle retouche sous laquelle il faudrait du temps pour bien voir le vrai Morozov. Le Morozov de Sérov est un Européen à la tenue stricte et très gandin, ayant la structure générale soit d’un député à la mode, soit d’un banquier frais émoulu, qui s’intéresse à l’art et qui achète, en suivant les prescriptions de souffleurs privés, les oeuvres du dernier cri, pour aussitôt les cacher selon les codes du bon ton. »

     

    Natalia Gontcharova, Verger en automne, h/t, 71, 8 x 103, 3 , 1909

     

     Cette toile figurait dans la première exposition du groupe cézanniste-primitiviste fauve « Le Valet de Carreau » à Moscou en 1910-1911. Natalia Gontcharova (1881-1962) était attirée par les travaux de la campagne et a créé autour de 1910 un cycle de peinture paysannes unique au monde. La cueillette des fruits, comme ici sur ce tableau, est un sujet très important dans sa création. L’artiste traite de façon primitiviste, dans la structure de l’œuvre, les personnes et les paysages qui sont libérés de tout mimétisme. La Gontcharova primitiviste est solaire, ici c’est un soleil automnal avec la dominante de différentes nuances de jaune qui jouent avec les rouges, les verts, les noirs. L’artiste a su dans toute sa création picturaliser le décorativisme de l’art populaire de son pays. C’est une instrumentation purement picturale du monde visible. De tous les néo-primitivistes russes, Natalia Gontcharova est la plus naturellement mystique, la plus accordée avec la civilisation et la culture de la Russie.

     

     

     

    Ilia MACHKOV, Nature morte. Fruits sur un plat, h/t, 80, 5 x 116, 2, 1810

     

    Cette nature morte d’Ilia Machkov (1881-1944) s’appelait d’abord Les prunes bleues. Elle est typique de l’esthétique cézanniste-primitiviste-fauve du mouvement « Le Valet de carreau » dont l’artiste a été un des premiers fondateurs en 1910. ‘Le Valet de carreau » donne une grande place, inconnue auparavant, à la nature morte. Dmitri Sarabianov a bien noté ce que représentait cette nouvelle esthétique russe : « Utilisant les conquêtes de Cézanne, parfois de Matisse et de quelques autres peintres français [les peintres du Valet de carreau] rendaient à l’objet sa masse, son volume, sa forme traditionnelle, visaient à une synthèse de la couleur et de la forme. » La polychromie de la toile de Machkov provient de l’art populaire russe. D’elle émane une succulence visuelle affirmée. Le dynamisme de l’ensemble est rendu par le contraste des coloris et de la table présentée en oblique, couverte d’une nappe à un blanc-gris improbable. Cette toile a été exposée au Salon d’automne parisien de 1910 et Valentin Sérov écrit de Paris à Ivan Morozov:

    « Notre Matisse moscovite Machkov, c’est du sérieux. Ses fruits sont peints gaillardement et sonnent. « 

    Ilia Machkov, Autoportrait, h/t, 137 x 107, 1911

     

     Machkov est un des fondateurs du « Valet de carreau » qui a peint comme une affiche de ce mouvement une toile représentant son autoportrait et le portrait de l’autre fondateur, Piotr Kontchalovski, comme des athlètes musclés à demi nus, symbolisant le nouveau peintre, plein de vitalité, d’affirmation sensualiste du monde, d’humour, de théâtralisation et de carnavalisation de la vie. Machkov vient d’une famille de cosaques du Don, majoritairement des Ukrainiens russifiés, au folklore et aux coutumes hyperboliques. Machkov se représente sur cet Autoportrait comme un Turc européanisé avec un mélange humoristique d’exotisme oriental (le fez, le noir des cils, des yeux, de la moustache, du col pompeux d’un costume cossu), de primitivisme avec la confrontation d’un bateau à voiles géométrisé sortant du tableau vers la gauche et d’un bateau à vapeur, symbole de la civilisation commerciale moderne, sortant du tableau vers la droite. Le procédé du « sdvig » (décalage) est ici employé tout particulièrement dans la peinture des yeux. À partir du célèbre Christ Pantocrator du VIe siècle se trouvant au monastère sinaïque Sainte-Catherine avec sa dissymétrie théandrique des yeux, les avant-gardistes russes ont souvent introduit cette dissymétrie dans leurs portraits (un œil tourné vers le visible et un autre vers l’inapparent).

     

     

    Alexandre Golovine, Autoportrait, détrempe/p., 88, 6 x 68, 9, 1912

     

     Cet Autoportrait d’Alexandre Golovine (1863-1930) est typique de la culture picturale russe sécessionniste du début du XXe siècle, représentée en particulier par la revue Le Monde de l’art de Sergueï Diaghilev et d’Alexandre Benois. Sur un fond gris neutre sans couleur locale et décor, l’artiste concentre toute l’attention sur son portrait en buste de face avec une légère obliquité. La dominante chromatique est en camaïeu ; grâce à cette grisaille le peintre rend toutes les nuances éclatantes d’une illumination blanche et des ombres disséminées sur la veste et le visage. En contraste, le vase de fleurs frappe par la solidité et la vigueur de son dessin. « J’ai un particulier amour pour les fleurs – écrit l’artiste dans ses mémoires- et je les peins avec un précision botanique. » Golovine réalise ainsi un équilibre entre cette luminosité et la fragilité qui se lit dans le regard à la fois aigu et manifestant une certaine appréhension. Le critique d’art et directeur de la revue moderniste Apollon a caractérisé ainsi l’art du portrait de Golovine : « Ses portraits, tout en restant très      ”éclatants ” par la gamme jubilatoire des couleurs, sont en même temps d’excellents ”documents humains” avec un psychologisme des visages et des mouvements attentivement pensé et étudié jusque dans les moindres détails. »

     

     

     

     

     

     

     

     

     

     

     

     

     

     

  • Quelques réflexions sur la collection russe des frères Morozov

    Quelques réflexions sur la collection russe des frères Mikhaïl et Ivan Morozov

    Avec le même calme et obstination, avec le même professionnalisme qu’il menait ses affaires, Ivan Abramovitch Morozov a petit à petit réuni sa collection de peinture française et aussi d’art russe contemporain.Pour les Russes, son travail s’est fait sur le terrain. À la suite de son frère aîné Mikhaïl, qui avait acquis la magnifique Princesse-Cygne de Vroubel (Moscou, Galerie nationale Trétiakov), il a pu acheter de belles oeuvres de cet annonciateur de la future « avant-garde russe » : une aquarelle comme Cavalier au galop de 1890 est pré-cubiste avant la lettre et la toile Lilas  de 1901 contient en germe l’abstraction lyrique (les deux œuvres sont à la Galerie Trétiakov). D’autre part, une place est faite aux peintres réalistes qui ont transformé quelque peu le réalisme engagé des Ambulants par plus de poésie méditative (Issaak Lévitane), plus de vigueur dans les sujets de l’ancienne Russie (Andreï Riabouchkine ou bien l’ami des Morozov, Vassili Sourikov) Et Vassili Sourikov était le beau-père de Piotr Kontchalovski, un des fondateurs avec Machkov du « Valet de carreau », mouvement primitiviste-cézanniste-fauve. C’est ainsi que leurs toiles se trouvent dans la Collection Ivan Morozov ainsi que celles de Natalia Gontcharova de ce style. Il n’ira pas jusqu’au néo-primitivisme radical de Larionov, mais a acquis les toiles impressionnistes de ce dernier, cet impressionnisme larionovien, dont les critiques Nikolaï Pounine et, à sa suite, Nikolaï Khardjiev ont pu affirmer qu’il s’agissait d’un impressionnisme russe original. En effet, pour eux, Konstantine Korovine était plus « parisien » que russe…

    Un autre ami des Morozov, Valentin Sérov, tient une place de choix dans la collection morozovienne. Même si le bouleversement des codes séculaires issus de la Renaissance était étranger à l’admirable auteur des portraits de Mikhaïl, d’Ivan ou de Mika Morozov, s’il répugnait aux innovations trop radicales, sa création, typique du sécessionnisme européen, est d’une grande efficacité plastique avec un souci de précision réaliste qui coexiste avec la nervosité des coups de pinceau. Dessin et touches picturales sont en équilibre.

    Ce n’était pas le cas de Korovine, selon Mikhaïl Morozov, qui reprochait en 1895 à cet artiste son absolue « incompréhension  du dessin », louait « sa sensibilité de tons et de coloris », mais trouvait que ses coups de pinceaux sautaient  « en faisant des zigzags et des virgules », dénotant une négligence des contours. »[1] S’il avait vécu plus longtemps Mikhaïl Morozov se serait rendu compte que cette absorption des contours par la peinture était un des éléments principaux de la poïétique impressionniste qui triompha avec les vues londoniennes de Monet.

    À côté de Sérov et de Korovine, le troisième grand sécessionniste russe bien représenté dans la Collection Morozov est Alexandre Golovine. Maître du portrait, il a tout d’abord été connu à Paris dès 1908 avec ses fastueux décors et costumes pour le drame musical de Moussorgski Boris Godounov aux Saisons Russes de Diaghilev, puis en 1910 dans le ballet de Stravinsky L’Oiseau de feu. C’est une profusion de formes diaprées, de lignes en mouvement chorégraphiques, dans le plus pur style moderne, avec un coup d’oeil vers la sécession viennoise.[2] Son art théâtral culminera en 1917, en pleine Révolution, avec les somptueux décors pour le Bal masqué de Lermontov dans une mise en scène historique de Meyerhold.

    Le fauvisme qui naît officiellement en 1905 avait été annoncé auparavant dans le réalisme européen, par exemple chez un Max Slevogt et surtout par Edvard Munch, en Russie chez Nikolaï Gay dans ses représentations exacerbées des souffrances du Christ au Golgotha (une Crucifixion  de cette série se trouve au Musée d’Orsay) et aussi chez un naturaliste comme Philippe Maliavine dont la série des « Paysannes russes » [Baby], à partir du tout début de 1900, est une explosion symphonique de rouges flamboyants et de noir.[3] La toile de cette série dans la Collection Morozov donne une idée de l’exubérance coloriste et vigoureuse, au-delà du naturalisme, qui marque les débuts des arts novateurs russes avant 1914.

    La libération du souci de la représentation « photographique » linéaire des objets, qui avait commencé avec Turner, l’impressionnisme, le symbolisme d’un Eugène Carrière, puis le fauvisme, connut une courte fulgurance avec le mouvement symboliste de « La Rose bleue » (1908-1910), avec un pas majeur vers l’Abstraction, qui n’a pas laissé indifférent Ivan Morozov. Parti des profusions vroubéliennes, saturant de pictural toute la surface du tableau, et du sfumato « pointilliste » de Borissov-Moussatov, les peintres symbolistes russes créent un univers musical où la réalité devient « songe éveillé ». Ses meilleurs représentants, Pavel Kouznetsov, Piotr Outkine et Martiros Sariane, font partie de la Collection Morozov.

    Il est certain que si la Première Guerre mondiale, puis la révolution bolchevique n’avaient pas eu lieu, Ivan Morozov aurait enrichi sa collection des nouveautés les plus radicales, comme le montre son achat en 1913 du Portrait d’Ambroise Vollard de Picasso qui est une oeuvre-clef du cubisme analytique et, en 1914-1915, des oeuvres de Chagall, dont l’étonnante gouache À la mandoline (David Chagall, frère du peintre) du Musée de Vladivostok[4].

    Jean-Claude Marcadé

     

    [1] M. Youriev [Mikhaïl Morozov], Moï pis’ma [Mes Lettres], 1895, p. 188-189

    [2] Voir Serge Diaghilev et les Ballets Russes. Étonne-moi!, (sous la direction de John Bowlt, Zelfira Trégoulova, Nathalie Rosticher Giordano), Monaco, Skira, 2009

    [3]  Ce n’est pas un hasard si, dans la grande exposition de Suzanne Pagé au MAMVP Le fauvisme ou « l’épreuve du feu » (2009), la section russe du « Valet de carreau » était introduite par une toile de la série des « Paysannes russes ».

    [4] Voir l’album de Natalia Sémionova, Les Collections de Mikhaïl et Ivan Morozov, Moscou, Slovo, 2018, p. 538-539

  • Paviel Mouratov « Une nouvelle donation à la Galerie Trétiakov » ,1910

    1910

    Paviel Mouratov

    « Une nouvelle donation à la Galerie Trétiakov »[1]

    On doit considérer comme l’événement le plus important de ces dernières années l’entrée  à la Galerie Trétiakov de la donation de Mikhaïl Abramovitch et de Margarita Kirillovna Morozov. Ce qui est important ici, ce n’est pas le fait  qu’au nombre des oeuvres transmises à la Galerie par Margarita Kirillovna Morozova ou demeurées chez elle provisoirement il y ait plusieurs peintures de la modernité sans aucun doute de première classe. Ce qui est encore plus important, c’est que cette dotation est pour la galerie une étape décisive sur la route qui la mène d’un musée de l’art russe à un musée de l’art européen des XIXe et XXe siècles. Maintenant nous pouvons non seulement rêver de l’évolution future de la pinacothèque moscovite, non seulement la prévoir,  – nous assistons déjà à son organisation.

    Cette cause vraiment majeure a été initiée par Sergueï Mikhaïlovitch Trétiakov. Sa collection  de peinture étrangère, qui n’est pas très grande mais très précieuse, est, pourrait-on dire, le noyau autour duquel   se forme sous nos yeux un remarquable musée de la modernité  qui n’a pas jusqu’ici son pareil. Le plan historique cohérent des collections qui doivent le constituer se présente comme extrêmement heureux. La collection de Sergueï Mikhaïlovitch Trétiakov englobe principalement le deuxième et troisième quart  du dernier siècle. Y sont particulièrement typiques des peintres de cette époque, comme Corot, Rousseau, Millet, Dupré, Daubigny, Courbet. La collection de peinture étrangère, transmise par Margarita Kirillovna Morozova, commence précisément là où se termine celle de Trétiakov. Elle débute avec Édouard  Manet et finit avec Gauguin, Van Gogh et leurs contemporains. Cette période de la peinture apparaîtra dans le futur magnifiquement représentée, lorsque la Galerie entrera en possession de la collection de Sergueï Ivanovitch Chtchoukine qui lui est promise. La collection de Sergueï Ivanovitch Chtchoukine continue de s’agrandir et s’enrichit d’exemples  de l’art  des toutes dernières années, de même que la collection d’Ivan Abramovitch Morozov, destinée également à être donnée à Moscou.

    Ainsi  la Galerie moscovite est-elle assurée de l’accumulation ininterrompue d’oeuvres d’art qui marquent le chemin de l’art qui va de David à Henri Matisse. L’importance de cela ne saurait, cela va de soi, être contestée. C’est un honneur insigne  pour Moscou d’être  la première des villes européennes à laquelle incombe la réalisation  du premier musée public de la peinture moderne et de ses maillons qui la relient aux époques précédentes. Aucun État n’a su jusqu’à présent remplir cette tâche. Celle-ci se trouvait être effectuée seulement comme résultat de l’action de personnes privées. La nouvelle Galerie est créée par les mains des collectionneurs moscovites. Ce n’est pas seulement leur empressement à contribuer à l’enrichissement artistique de leur ville natale qui mérite un profond respect. Un respect involontaire est suscité par la perspicacité et l’audace des choix, perspicacité et audace justifiées seulement plus tard, grâce auxquelles leurs collections se sont constituées.  Cézanne et Gauguin chez Sergueï Ivanovitch Chtchoukine, mais également beaucoup d’oeuvres de la collection du défunt Mikhaïl Abramovitch Morozov, qui a été, chronologiquement, un des premiers collectionneurs moscovites ayant apprécié l’importance des écoles françaises modernes, sont le témoignage d’une rare justesse du sentiment artistique.

    La collection de tableaux et de dessins, remis à la Galerie par Margarita Kirillovna Morozova occupe une petite pièce à part. Avant tout, l’attention est ici attirée par une grande étude d’Édouard  Manet et par le célèbre portrait de Jeanne Samary de Renoir. Édouard Manet est le premier  des grands artistes qu’il est impossible d’étudier sous tous ses aspects sans avoir été en Amérique. Plusieurs de ses meilleurs travaux ont été importés outre-océan par des collectionneurs américains. On peut d’autant plus le regretter que la reconnaissance d’Édouard Manet comme un des plus grands artistes du XIXe siècle s’affirme chaque année de plus en plus fortement. Ce maître, qui est resté si longtemps incompris du public et de la presse de rue, fut le vrai héritier  des illustres peintres du passé, de Vélasquez et des Vénitiens, exactement de la même façon qu’Ingres fut l’héritier des dessinateurs. Il y a dans l’art de Manet quelque chose de classique : on peut et l’on doit l’étudier. Possédant un exemple de sa création, la Galerie Trétiakov augmente son importance d’école pour les peintres. Bien que ce soit seulement une étude, un  des travaux inachevés et préparatoires restés dans l’atelier de Manet après sa mort,  cette étude est extraordinairement caractéristique et intéressante. Elle rend toute l’énorme énergie qui guidait le pinceau de l’auteur  d’Olympia. Elle exprime  son sens, sérieux, classique, de la pose, elle montre que, dans la quête des tâches lumineuses, Édouard Manet était animé avant tout par des tâches picturales. Il n’est pas possible de ne pas vouloir admirer à satiété l’argent déroulé dans l’air de cette scénette dans le jardin d’un cabaret parisien. Si l’on juge par sa facture, cette étude se rapporte à la dernière période de l’activité de l’artiste, à ses travaux en plein air*. Peut-être l’a-t-il peinte à la fin des années 1870 dans le petit jardin du père Lathuille*.

    Le portrait de la comédienne Jeanne Samary de Renoir est un autre chef-d’oeuvre de la fin des années 1870 dans la Collection Mikhaïl Morozov. Ce portrait est considéré par la critique depuis déjà longtemps comme une des plus hautes réalisations de l’artiste. Il pourrait occuper une place d’honneur  au Louvre et à ce moment-là saillerait encore plus clairement le trait fondamental de Renoir, – sa profonde parenté avec les artistes du XVIIIe siècle. Les écrivains français considèrent à juste titre Renoir comme le direct descendant de Boucher, de Nattier et de Fragonard. Seulement, à cette étrange et inconsciente réminiscence du passé, à ces traditions nationales françaises se mêlent encore un caractère exotique, une bigarrure qui rappellent le Japon et l’Orient. L’influence de Stevens s’y fait sentir, mais également l’influence de l’esprit du temps  qui concilie l’amour de La Tour avec celui d’Utamaro et le goût pour la porcelaine de Sèvres avec celui pour les tapis persans et les laques japonaises. Rien n’exprimera mieux toute cette époque que le nom des Goncourt et, plus d’une fois, « goncourien » a servi d’épithète pour la création de Renoir. En même temps que le portrait de Jeanne Samary est entré dans la Galerie le merveilleux dessin de Renoir, exécuté à la sanguine, – là encore un trait de similitude avec les artistes du XVIIIe siècle qui aimaient tant peindre à la sanguine. Ce dessin a pour propre une totale et légère simplicité, celle qui n’existe que dans les dessins des très grands artistes. Encore un exemple d’une « académie », dans le meilleur sens du terme, ce que devient maintenant la Galerie moscovite. Parmi les autres contemporains de Renoir à la Galerie Trétiakov, Degas sera maintenant représenté par un dessin excellent qui appartient à la série « Toilette ». Un paysage de Monet est un bon complément aux ‘Monet »  de la collection chtchoukinienne. Même Sergueï Ivanovitch Chtchoukine n’a pas une oeuvre aussi grande, typique et significative de Carrière comme son Baiser maternel qui orne maintenant la nouvelle salle de la Galerie Trétiakov. On peut regretter que dans la Collection Mikhaïl Morozov, il n’y ait pas une seule oeuvre du grandiose peintre de notre temps – Cézanne. Cette lacune sera comblée seulement dans le futur par les « Cézannes » historiques de la collection chtchoukinienne. Un autre artiste auquel est liée toute une époque de la nouvelle peinture, Gauguin, est représenté par deux oeuvres caractéristiques de 1895-1897. Elles cèdent aux remarquables « Gauguins » de Sergueï Ivanovitch Chtchoukine; en revanche, la salle de Mikhaïl Morozov doit s’enorgueillir de son Van Gogh. Cette petite Marine de Van Gogh appartient aux oeuvres rares de l’artiste, dans lesquelles la tension intérieure de l’acte créateur ne détruit pas leur harmonie formelle et leur beauté picturale.

    Deux petites oeuvres de Maurice Denis sont très intéressantes, ses variations sur des thèmes évangéliques, La Mère de Dieu et La Visitation de Marie à Élisabeth.  D’une peinture solide et « dense », le tableau de Cottet doit être reconnu comme extrêmement réussi. L’Espagnol Anglada est aussi positivement bon, – son « plat »  de couleurs jaunes, marron, rouges et noires semble cette fois-ci particulièrement raffiné et attrayant. La collection est complétée par des paysages de Dauchez, de Thaulow, de Valtat, de Seyssaud, de Valloton, de Guérin et de La Gandara. Il faut encore parler de quelques dessins, toujours séduisants, de Forain et de Toulouse Lautrec. Parmi les dessins de Lautrec, il y a aussi une Yvette Guilbert. Chez Margarita Kirillovna Morozova restent provisoirement deux petites oeuvres de Corot, un « Diaz », une petite ville portuaire d’un prédécesseur de Monet, Jongkind, et un paysage finnois avec de légers nuages blancs de Gallen.

    La nouvelle donation à la Galerie Trétiakov n’est pas épuisée par les oeuvres énumérées des artistes étrangers. Moscou a reçu en même temps que cela quelques dizaines  de tableaux et d’études d’artistes russes. Une partie importante est déjà transmise à la Galerie, une autre partie reste provisoirement chez leur ancienne propriétaire. De la     sorte, il s’agit non seulement d’une salle à part dans la Galerie, consacrée à la peinture occidentale moderne, mais aussi d’un complément substantiel de la collection de la peinture russe, commencée par Sergueï Mikhaïlovitch Trétiakov et continuée par le conseil de la Galerie. Plusieurs des nouvelles entrées doivent être reconnues comme particulièrement précieuses. Est surtout précieux un complément important à l’effectif existant  des oeuvres de Vroubel. La Galerie a déjà reçu sa Diseuse de bonne aventure  et verra à l’avenir dans ses murs l’incomparable Princesse-Cygne. On peut regretter que le conseil de la Galerie ait montré une certaine indifférence au panneau Faust et Marguerite. Quelle que soit  l’attitude que l’on ait à l’égard de la valeur esthétique de cette oeuvre, nous ne saurions nier son rôle essentiel dans l’histoire de la création du plus admirable des artistes russes contemporains.

    On peut féliciter la Galerie pour deux belles oeuvres de Konstantine Somov, – Baignade et Idylle. Le second de ces tableaux se trouve déjà sur les cimaises de la Galerie. Les deux sont peints il y a  environ 8-10 ans et appartiennent donc à la première période de l’activité de l’artiste. Selon notre profonde conviction, cette période, marquée par la visée de grandes tâches picturales et paysagistes, a montré plus de fortes valeurs artistiques que l’époque suivante d’engouement pour l’illustration et l’art graphique. Avec le parc que possède déjà la Galerie Trétiakov, ces deux nouveaux « parcs » mettent Konstantine Somov au premier plan parmi les représentateurs contemporains de « l’architecture ligneuse ». La petite collection de Valentin Sérov est heureusement complétée par un moelleux paysage automnal  et le vigoureux portrait de Mikhaïl Abramovitch Morozov qui se trouve pour le moment chez sa propriétaire. Le complément des travaux de Konstantine Korovine sera particulièrement important. Près de dix  de ses oeuvres seront en moyenne transmises à la Galerie. Bien qu’elles soient loin d’appartenir à ses oeuvres réussies, les meilleures d’entre elles permettent  de faire connaissance avec cet artiste qui jusqu’ici n’est pas pleinement représenté dans la Galerie.

    L’entrée d’une série d’esquisses et d’études de Sourikov est très bienvenue. Très intéressante est l’esquisse éclatante et énergique de Viktor Vasnetsov pour L’Âge de pierre. Deux nouveaux grands « Lévitans » et plusieurs petits doivent être comptés, cela va de soi, au nombre des compléments de la collection de Trétiakov. On peut dire la même chose aussi des deux tableaux de Pérov. L’un d’eux Le Colombier (1874) est particulièrement curieux. Il en émane, non seulement à cause du thème, mais aussi à cause de la peinture elle-même, l’esprit du fort et vital talent d’Ostrovski[2]. La donation des tableaux russes est complétée par des aquarelles d’Alexandre Benois et de Chtcherbov[3], de Moscou d’Apollinariï Vasnetsov, d’une tête-affiche de Botkine[4],  d’une étude de Vinogradov[5]et autres…

    En conclusion je voudrais émettre quelques pensées que m’inspire la confrontation qui se réalise aujourd’hui  des artistes russes et occidentaux ayant trouvé asile sous le seul et même toit de la Galerie moscovite. Il ne fait pas de doute que désormais une telle confrontation sera faite constamment par les visiteurs de la collection de Trétiakov. Son caractère instructif sera, pourrait-on dire, le premier résultat immédiat de la donation morozovienne. Et il me paraît que personne n’échappera à l’impression de vivacité, de persuasion et de verdeur que donne la pièce française quand on tombe sur elle après les salles russes. On peut conseiller à tous ceux  qui sont trop prompts à croire à  la « décadence » de la race latine de faire sur eux-mêmes l’expérience de cette impression. Dans la peinture française, c’est-à-dire dans l’art d’avant-garde [pérédovoïé] de l’Occident contemporain il y a une joie, il y a quelque chose qui vous soulève, comme le spectacle de la vie, comme la sensation du soleil et du vent marin. En comparaison avec elle, la manière artistique [khoudojestvo] russe semble un peu terne, crue et flasque. Il lui manque un jeu intérieur, le vin divin qui se trouve encore dans l’art français, conservé dans la tradition classique du passé.

    Il faut cependant dire que cette première impression ne se maintient pas longtemps dans toute sa force. À travers cette peinture commence à percer  l’impression d’une certaine froideur formelle et d’une absence de complexité de l’affect. La peinture russe qui vient à l’esprit, paraît, à côté de celle-là, malgré toutes ses imperfections, profonde à sa manière et d’un fin affect. Il sera souhaitable de rendre compte plus en détail et plus complétement de ce qui la distingue de la peinture occidentale. Mais il sera possible de le faire quand la Galerie moscovite terminera sa réorganisation en musée de tout l’art européen de la modernité. Espérons que les générations, qui sont éduquées avec l’étude parallèle des maîtres russes et occidentaux, parviendront à unir les traits artistiques nationaux avec les meilleures traditions de l’Occident. La donation des Morozov représente  un début dans cette haute cause.

    [1]  P. Mouratov, « Novyï dar Trétiakovskoï galléréïé », Moskovskiï Iéjénédiel’nik [L’Hebdomadaire  de Moscou], 27 mars 1910, N° 13, p. 42-50

    [2]  Sans doute  Paviel Mouratov fait-il référence au grand dramaturge réaliste moscovite Alexandre Ostrovski  qui, en 1873, fit jouer au Théâtre Maly   sa célèbre pièce La Fillette des neiges [Sniégourotchka] qui puisait son inspiration de la vie populaire russe mythifiée (Rimski-Korsakov créera en 1881 un opéra à partir de cette pièce)

    [3]  Il s’agit du caricaturiste Paviel Iégorovitch Chtcherbov (1866-1938)

    [4]  Il s’agit de l’académicien  Mikhaïl Pétrovitch Botkine (1839-1914)

    [5] Sergueï Arséniévitch Vinogradov (1869-1938), peintre réaliste, qui introduisit dans son art dans les années 1890 un léger impressionnisme.

  • KONSTANTINE KOROVINE « Mikhaïl Abramovitch Morozov »

     

    KONSTANTINE KOROVINE

    « Mikhaïl Abramovitch Morozov » (années 1930)

    Je suis Moscovite et Moscou se présente fréquemment à ma mémoire. Les Moscovites étaient des gens remarquables : hospitaliers, aimables. Ils aimaient le théâtre, la musique, les arts. Il y avait aussi chez eux des personnes ayant, pourrait-on dire, des lubies.

    Je me rappelle le célèbre marchand Mikhaïl Abramovitch Morozov – un hôtel particulier à Moscou, de magnifiques salles et pièces dans différents styles, beaucoup de tableaux dans la maison – anciens, marrons, sombres.

    Le maître de maison, en montrant des tableaux, écartait habituellement les bras :

    « -On dit, Raphaël ou Murillo, mais qui les connaît? Ou bien alors – Le Titien, mais la figure à droite – celle de l’Enfant – ils disent que ce n’est pas de lui, mais du Corrège. Allez vous          y       reconnaître… »

    Le frère cadet de Mikhaïl Abramovitch aimait et comprenait la peinture, il a créé une galerie, une collection de magnifiques impressionnistes français : Monet, Sisley, Renoir…

    Mikhaïl Abramovitch, qui collectionnait les anciens tableaux des étrangers, n’approuvait pas la collection de son jeune frère et s’en affligeait.

    Je me souviens comment il se plaignait:

    « – J’aime les peintres de Barbizon. Ayant acquis une fois un Corot, j’ai organisé un repas.
    Je fus seulement    horriblement désarçonné par un artiste qui me dit que mon Corot était un faux. Tellement troublé que j’en tombai malade. Le professeur Zakharine en personne m’a soigné. Son Excellence. Il m’a interdit de boire. Ni du champagne, ni du cognac, ni,ni… Merci beaucoup…Vous avez du diabète…Quel diabète!…. C’est Corot qui a voyagé chez moi!… »

    Il se tut et continua, contrit :

    « – Une fois où je m’étais rendu à Paris, j’ai lu dans les journaux : exposition posthume de Gauguin. Il était parti pour les îles de Tahiti, ou bien le Diable sait où. Des femmes formidables, bien bâties comme des Vénus, couleur bronze. Un ciel rose, des arbres bleus, des ananas, des oranges blanches…Et il est devenu un sauvage. Et il s’est mis à peindre comme un sauvage. C’est naturel – à force de ne pas s’en rassasier. L’exposition s’est ouverte – je ne me souviens plus  dans quel endroit. Je pense – attends! Je pars sur le champ. Et j’ai poussé un cri d’étonnement! C’était tellement merveilleux que je me suis dit – hé-hé!… Je vais les montrer à mon frère et j’épaterai Moscou! J’achèterai des tableaux, les accrocherai dans ma salle à manger.  Que Zakharine, lui aussi, les regarde. Je lui montrerai : quelle sorte de diabète j’ai! Puis-je boire ou cela m’est interdit!

    Je choisis quatre grands tableaux, m’informai du prix. C’était bon marché. Cinq cents francs la pièce.  J’achète. Des tableaux  que l’on ne comprend pas tout de suite. Je me dis : je les examinerai plus tard. »

    Mikhaïl Abramovitch a emporté les tableaux à Moscou. S’est fendu d’un dîner. Il invita presque toute la classe marchande en vue.

    Les tableaux de Gauguin sont accrochés aux murs de la salle à manger. Le maître de maison, assis, les montre à ses invités : « – Eh bien, dit-il, quel artiste : au nom de l’art il est parti au bout du monde. Alentour, des volcans, le peuple se promène tout nu…La canicule… Ce n’est pas vos bouleaux!…Les gens là-bas sont comme du bronze… »

    « – Pourquoi pas, fit remarquer un des invités – bien entendu, c’est merveilleux à regarder, mais c’est mal aussi de s’offusquer de nos bouleaux. En quoi notre liqueur de bouleau n’est pas bonne? Je dirai la vérité : après de tels tableaux, moi, je ne sais pas les autres, c’est la liqueur de bouleau qui m’attire…[…]

    Il fit un clin d’oeil et renchérit :

    « – Je les ai montrés à mon frère. Obliquement!… Il a regardé, regardé et a dit : « Il y a là quelque chose… ». C’est clair qu’il y a quelque chose! Ce ne sont pas tes impressionnistes!…

    Un an et demi après, je suis parti pour Paris. J’avais justement un atelier rue du Delta, boulevard Rochechouart. Un matin j’entends que l’on sonne, j’ouvre la porte. Sur le seuil se tient Mikhaïl Abramovitch, en chapeau haut-de-forme, bien en chair, de haute taille. Accompagné d’un gros homme, le visage d’un postillon russe – l’avocat Dérioujinski. Les yeux noirs de Morozov tournaient comme une roue…

    – Allons déjeuner, – dit Morozov, allons chez Paillard. Eh bien, mon vieux, quelle histoire. Il va, lui, te raconter, dit-il en montrant Dérioujinski. La guigne à nouveau! À nouveau, Zakharine m’a interdit de boire. Tu parles – quelle histoire… »

    Il s’avéra que, Mikhaïl Abramovitch  était  arrivé à Paris depuis déjà deux semaines. Le premier jour de son arrivée il passa dans la galerie où il avait acheté des Gauguin près de deux années auparavant. On le reconnut. Un des propriétaires lui dit :  » Les Gauguin que vous avez achetés chez nous étaient bon marché ». Et Mikhaïl Abramovitch, en homme d’affaires, sans réfléchir, demanda :  » Ne voulez-vous pas que je vous les cède? »

    Et eux de dire : »Et pourquoi pas, cédez-les » -« Je vous en prie. Donnerez-vous trente mille pour les quatre tableaux?- Pourquoi pas, c’est possible, acquiescèrent les propriétaires. Ils sont chez vous ici? » – Oui, dit Morozov, ils seront ici dans quatre jours, venez les chercher ». Il laissa sa carte de visite et son adresse.

    Mikhaïl Abramovitch envoya aussitôt depuis son hôtel un télégramme à Moscou avec l’ordre  donné à l’intendant Prokhor Mikhaïlovitch d’apporter immédiatement les tableaux à Paris.

    Au bout de quatre jours, les tableaux étaient livrés.

    À l’heure fixée, arrivèrent leurs anciens propriétaires. Tous les deux en chapeaux haut-de-forme, habillés avec élégance,        avec des visages austères.

    Ils jetèrent un coup d’oeil rapide sur les tableaux, signèrent un chèque de trente mille francs et le tendirent à leur propriétaire actuel.

    Et celui-ci de penser ; « Qu’est ce que  cela veut dire? »  Il fut pris par des doutes.

    « – Mais c’est un chèque et non de l’agent… »

    La personne qui avait signé le chèque s’excusa et dit poliment que l’argent serait là dans six minutes.

    Il prit le chèque, le transmit à son associé et resta avec Morozov à attendre son retour.

    Au bout de six minutes, l’associé revint, donna l’argent dans les mains de Mikhaïl Abramovitch  et les deux hommes prirent rapidement les tableaux en souriant et partirent.

    Morozov fut affligé : il avait gagné trop facilement vingt huit mille francs.

    Arriva l’avocat Dérioujinski. Ils allèrent déjeuner ensemble. Mais Morozov semblait ne pas bien aller.

    Après le repas, ils allèrent au café « La Cascade » au Bois de Boulogne, puis au théâtre, puis au Casino de Paris – quelque chose rongeait Mikhaïl Abramovitch à l’intérieur,  tout simplement.

    Cette nuit il dormit mal.

    Le lendemain matin, il alla dans la galerie où il avait vendu ses tableaux. Il parcourt les salles et regarde si ses toiles sont exposées.

    Dans la dernière pièce il les aperçut placées contre le mur.  Et avec un ton de négligence affectée il demanda au gérant : « Que coûtent ces tableaux? »

    – Cinquante mille, fut la réponse.

    Mikhaïl Abramovitch s’exclama et sans plus réfléchir prit la poudre d’escampette. Il  prit une calèche  et courut chez Dérioujinski.

    « Pars à l’instant même, rachète mes tableaux. Paye ce que l’on te dira. »

    Il s’affaissa désespéré dans un fauteuil.  Il ne pourra pas encore se passer  de Zakharine.