Catégorie : Des arts en général

  • De la jeunesse du Christianisme

    « Original sin is one of the more plausible concepts within the Western Chistianity package, corresponding all too accurately to everday human experience. One great encouragement to sin is an absence of wonder. Even those who see the Christian story as just that – a series of stories – may find sanity in the experience of wonder : the ability to listen and contemplate. It would be very surprising in this religion, so youthful, yet so varied in its historical experience, had now revealed its secrets. »

    Diarmaid MacCulloch, Christianity. The First Three Thousand Years, 2010

  • Киев – столица «модерности» в начале 20-го века (Harvard, 2007)

      Киев – столица «модерности»[1] в начале 20-го века

     

     

    В течение своего существования Киев пережил многие разнородные перипетии с начала 10-го века, когда он был столицей киевского княжества, до наших дней, когда он стал столицей независимой Украинской республики. В нем произошло «Крещение Руси» в 988 году. Под княжением Ярослава Мудрого (1019—1054) Киев стал столицей европейского типа; руський князь установил династичеслие связи со многими королевскими семьями Европы; с другой стороны, столица Руси застроилась высококачественными соборами, церквами, пышными гражданскими зданиями, и развила блестящую художественную жизнь (музыка и иконопись).

    Потерпевши набеги половцев и опустошения во время княжеских междоусобиц, «мать городов Руси» – как Олег назвал по  летописи Киев в начале 10-го века, была превращена в 1240 году в руины татарами и пришла в полный упадок. То татары, то литовцы, то поляки, то новая нация великороссов стали расчленять бывшую Руськую землю.

    Киев приобретет вновь первостепенное место среди европейслих стодиц в 17-ом веке, благодаря Коллегии, созданной киевским митрополитом Петром Могилой. Коллегия была и средней школой и своего рода университетом, где преподавали живые и мертвые языки, богословие, философию и музыку. При гетмане  Мазепе Коллегия стала в 1701 году Академией и обогатилось большим спектром учения : история, география, экономия, медицина, архитектура и живопись.

    Все кончилось второй катастрофой для Киева и для Украины, когда при немецкой императрице Екатерине Второй, он стал в 1797 году «губернским городом», а в 1817 году Киевская академия была закрыта. При интенсивной русификации «Малороссии», великие композиторы, такие как Бортнянский и Березовский, живописцы Левицкий и Боровиковский – должны были реализоваться в Петербурге, где царила атмосфера международного характера.

    Надо было ждать самого конца 19-го столетния, когда «губернский город» Киев снова сыграет роль, выходящую за пределы статуса провинциальной столицы.

    В Киеве работал Врубель между 1884 и 1889 годами; он там исполнил визионерскую роспись в  Кирилловской церкви, готовил неосуществленные проекты расписания Владимирского собора, создал рисунки и этюды к натюрмортам, которые оказались плодотворными для русского и украинского искусства.

    Врубель переобразил наследие «Библейских эскизов» Иванова под влиянием византийского искусства, сопряженного с венецианской живописью, в совершенно новый синтез, содержащий в зародыше достижения будущего «левого искусства», так называемого «авангарда» и одновременно «взорвал» традиционные каноны православной иконописи.[2]

    ///////////////////////////////////////////////////////////////////////

     

    Во время киевского периода Врубель преподавал в Рисовальной школе, которая была создана при больших трудностях украинским художником-реалистом Николаем Мурашко. Киевская Рисовальная школа была финансирована меценатом из купечества Иваном Терещенко. Когда Терещенко умер в 1901 году, Рисовальная школа перестала действовать и тогда возникла в украинской столице «Художественная школа». Жанрист Николай Пымоненко (1862-1912), автор идиллических картин украинской крестьянской жизни, преподавал в ней до 1905 года. Его учениками были Лентулов, Богомазов, Александра Экстер, Маневич, Владимир Бурлюк, т.е. выдающиеся представители будущего «авангарда». В одной из своих автобиографий Малевич пишет, что он познакомился с Пымоненко в начале своей карьеры : « Большое впечатление произвели на меня его картины. Показывал он мне картину «Гопак». Я был потрясен всем виденным в его мастерской. Множество мольбертов, на которых стояли картины, изображающие жизнь Украины.

    Показываю свои работы, уже этюды с натуры. Попадаю в Киевскую художественную школу.»][3]

    Мы не находим следов какой-либо причастности Малевича к работам Художественной школы, но влияние Пымоннко, если оно не освидетельствовано в малевической продукции до 1905 года, для которой мы не имеем никакой достоверной информации, однако влияние украинского живописца очевидно в постсупрематическом творчестве, например в картинах «Жницы» или «цветочница» из Русского музея. Вот что Малевич повествует о своих впечатлениях об украинской столице : « В городе Киеве ежегодно устраивалась большая ярмарка, на которую приезжали из всех стран купцы (…) Я имел сильное тяготение к городу Киеву. Замечательным остался в моем ощущении Киев. Дома, построенные из цветных кирпичей, гористые места, Днепр, далекий горизонт, пароходы. Все его жизнь на меня больше и больше воздействовала. Крестьянки на челночках переплывали Днепр, везли масло, молоко, сметану, заполняя берега и улицы Киева, придавая ему особенный колорит.»[4]

    После первой русской революции 1905 года и манифеста царя Николая Второго 17 октября того же года, который разрешал уличные демонстрации, Киев стал театром столкновений между крайне правыми монархистами и социалистами : «Начались погромы : крестьяне, привозившие в город продукты на продажу, грабили и избивали евреев. Училище [ Художественная школа] было возмущено бездействием властей, студенты пошли на уличную демонстрацию [ … ] Администрация училища решила избавиться от дисидентов и исключило 45 студентов под предлогом неуплаты за обучение.»[5] Среди этих дисидентов были два художника, Архипенко и Богомазов, которые «лишались отстрочку от воинской повинности в армию»[6]. Спаслись от мало завидной доли (известно, что представляло собою пребывание в российской армии!), благодаря живописцу-барбизонцу С.И. Светославскому (1857-1931). Через мастерскую Светославского проходили Фалилеев, Богомазов, Маневич, Софья Левицкая, Алексардра Экстер.[7]

    В апреле 1906 года имела место выставка учеников мастерской Светославского. Среди них Архипенко показал 5 своих скульптур, которые вызвали следующий комментарий : « Скульптуры Архипенко свидетельствуют, что у молодого скульптора есть искра Божья.»[8] Архипенко было тогда 19 лет. Он оставался 5 лет в Художественной школе и в 1908 году он окончательно покинул Украину и стал жить во Франции. Эти пять лет были без сомнения необходимой основой для будущего развития новаторского скульптурного искусства Архипенко между 1912 и 1920 годами. Его киевским преподавателем был скульптор итальянского происхождения Энио Салиа, который между прочим был в 1902 году автором «Химер», украшающих дом в стиле модерн В. Городецкого и являющихся в некоторой степени, toutes proportions gardées, эквивалентом растительных фантасмагорий Гауди в Барселоне. С другой стороны, творчество Архипенко глубоко пропитано всеми формами, красками народного искусства и географией родной земли – как это также проявляется в творчестве Сони Делонэ ( она же урожденная Софья Идьинична Штерн). Украинсий критик Д. Горбачов это подчеркивает : «Архипенко многократно напоминал об украинских кустарях с их верным вкусом в росписи игрушек, керамической посуды, резьбы ларьцов.»[9]

    Создание в 1904 году Художественно-промышленного музея им. Императора Николая Второго оказало первостепенное влияние на развитие народного кустарного искусства, которое являлось с покон веков неслыханным богатством : гончарные предметы, керамика, костьяные, роговые, металлические изделия, вышивка, дамские костюмы, шитье бисером и т.п. Выставка, устроенная этим музеем, состоялась 19 февраля 1909 года. Александра Экстер и ее подруга Наталья Давыдова активно учааствовали в ней. У обеих художниц были дома, где всречалась интеллектуальная и художественная элита Киева. Одним из завсегдатаев дома Натальи Давыдовой был известный польский композитор и пианист Карол Шимановский, который приводил с собою знаменитостей, таких как пианистов Артура Рубинштейна, оставившего в своих мемуарах описание дома Давыдовых[10]), Генриха Нейгауза и Феликса Блуменфельда, а также дирижеров, как, напр., Фительберг. По этому поводу было отмечено, что, если существовала область, в которой Киев никогда не был провинциальным, то это была область музыки. Кроме круга Карола Шимановского, существовал и круг Киевского музыкального общества, в котором выступали такие личности как Пабло Казальс, Яша Хейфец, Глазунов, Рахманинов.

    Кустарная выставка имела большой успех и благоприятствовала появлению Киевского кустарного общества, под председательвом Наталии Давыдовой. Давыдова сыграла незаменимую роль в осознании новаторскими живописцами новых форм и красок, способных заменить реалистическую-натуралистическую банальность или посредственное подражание французскими импрессионистам. Таким образом, крестьянки украинских сел Вербовки, около Харькова, и Скопцов, не далеко от Полтавы, стали после 1916 года использовать супрематические мотивы для подушек, сумок и т.п. Это было результатом непрестанной работы Александры Экстер, Наталии Давыдовой и Евгении Прибыльской под эгидой Киевского кустарного общества. Современник мог по этому поводу написать в 1912 году : « Многие центры художественно-народного кустарного производства, имеющего сбыт не только на местном рынке, но также в Москве, Петербурге, Париже и даже в отдаленное Чикаго. Так, например, коврово-ткацкие мастерские устроены В.Н. Ханенко, княгиней Н.Г. Яшвиль, А.В. Семиградовой. У двух последних и еще в имении г-жи Давыдовой очень распространилось производство вышивок по старинным и новым (но в том же старинном стиле) образцам.»[11]

    В 1906-1908 годах жизнь в Киеве, хотя провинциальная, была отмечена гостролями знаменитого русского баса Ф. Шаляпина, актрисы Веры Коммисаржевской и ее театра, актера и режиссера Мейерхольда и его «Общества новой драмы»; играют  Балаганчик А. Блока; в 1908 году великая Сара Бернар выступала перед киевлянами. Организуются литературные вечера с участием русских писателей Бунина, Ремизова, Блока, Андрея Белого, Мережковского…В 1907 году появляется художественно-литературный журнал В мире искусства, финансированный семьей Давыдовых, Экстер, княгиней Яшвиль; его редактором-издателем был в 1908 году украинский композитор и музыкальный теоретик Борис Яновский (1876-1933). В мире искусства ставил своей целью продолжать в украинской столице принципы дягилевского петебургского Мира искусства, который прекратил свое издание в 1904 году. Он печатает статьи об искусстве, репродукции прозведений искусства, художественную прозу и стихи.[12]

    В этом очень кратком обзоре интеллектуальной и художественной жизни в Киеве нельзя обойти и «Религиозно-философское общество»[13], своего рода филиал петербургского и московского одноименных обществ. Здесь ярко проявлялась философская деятельность больших мыслителей 20-го века, киевлян Н.А. Бердяева и Л.И. Шестова. В начале своих философских мемуаров под названием Самопознание (опыт философской автобиографии) Бердяев описывает Киев в самом конце 19-го века, давая характеристику, оставшуюся верной и для Киева начала 20-го столетия до 1-й мировой войны :

    « Киев один из самых красивых городов не только России, но и Европы. Он весь на горах, на берегу Днепра, с необыкновенно широким видом, с чудесным Царским садом, с Софийским собором, одной из лучших церквей России. К Печерску примыкали Липки, тоже в верхней части Киева. Это дворянско-аристократическая и чиновничья часть города, состоящая из особняков с садами [ … ] У меня на всю жизнь сохранилась особенная любовь к садам. Но я чувствовал себя родившимся в лесу и более всего любил лес. Все мое детство и отрочество связано с Липками. Это уже был мир несколько иной, чем Печерск, мир дворянский и чиновничий, более тронутый современной цивилизацией, мир склонный к веселью, которого Печерск не допускал. По другую сторону Крещатика, главной улицы с магазинами между двумя горами, жила буржуазия. Совсем внизу около Днепра был Подол, где жили, главным образом, евреи, но была и Киевская Духовная Академия […] В Киеве всегда чувствовалось общение с Западной Европой.»[14]

     

     

    ///////////////////////////////////////////////////////////////////

     

    Выдающийся творец 20-го века, Антуан Певзнер, родившийся в белорусском городе Климовичи как Натан Абрамович Певзнер провел 5 лет в Киевской художественную школе.[15] До того как стать мастером русского конструктивизма после 1920 года, он был живописцем и рисовальщиком, испытывающим влияние Врубеля. Конечно, Киев был еще несколько провинциальным, но, как пишет Дмитро Горбачов, упоминая факты, о которых мы уже говорили выше : « Утешиться было чем : коллекция Терещенко (конкурент Третьякова и Александра Третьего), собрание западно-европейской живописи Ханенко (потомок гетмана Украины) […]; европейский уровень книгопечатания – журналы Кульженко Искусство и В мире искусства; интеллектуализм киевской философской школы – Бердяев, Шестов, Закржевский; и главное для Певзнера – выставка ‘левых’ Звено и Салон Издебского[16]

    «Звено» является одной из значительных выставок «предавангарда», того что в Украине и в России называлось «левым искусстом» или еще «русским футуризмом», то есть новаторским искусством, которое между 1907 и 1927 годами перевернет все вековые художественные и эстетические устои, существовавшие со времен Возрождения. В 1907 году состоялась в Москве выставка русских символистов «Голубая роза» и выставка «StefanoV» (Венок), где уже проявлялись первые признаки примитивизма у братьев Владимира и Давида Бурлюков, у Ларионова и Наталии Гончаровой. А вот в 1908 году, благодаря выставке «Звено», Киев стал в свою очередь местом «модерности». Главный ee организатор, Давид Бурлюк, описывает это событие, сотрясающее художественную рутину украинской столицы, следующим образом : «В начале января на «Стефанос» зашли А. Экстер и Давыдова [Hаталия Михайловна, 1875-1933] . Я понравился тогда ‘видимо’ Экстер. Она была молода и красива. Таким образом, зародилась выставка в Киеве. Ранее я съездил в Москву и привез оттуда через Ларионова картины москвичей […] Выставка открылась в магазине Йндржишка [чех, у которого был магазин музыкальных инструментов на Крещатике] в Киеве и названа была ‘Звено’. Алесандра Александровна выставила Швейцарию. В ее холстах была зеленая холодность.»[17] А дальше Давид Бурлюк добавляет : «Работы моего брата Владимира были ударами топора, кромсавшими старое. Критика Киева недоумевающе облила грязью.»[18] В журнале Искусство писали : « ‘Звено’ дало нам неудачные подражания иностранным образцам.»[19] А старый профессор Николай Мурашко со своей стороны выразил свое отношение к выставке следующими словами : « Чтобы быть справедливым, я скажу, что в труде главной устроительницы ‘Звена’ г-жи Экстер, в ее картинах Океан, Берег Бретани многое что может быть приемлемо – есть глубина, есть формы и тон. Но она не подняла окружающих до своего понимания, а пошла на уступки, бросила, как и они, передачу материала, чтоб если камень, то чтоб это было похоже на камень, а то мы смотрим и путаемся, не понимая, что это такое. У Поленова в Генисаретском озере камни красивы и живы. Но они – Ларионов, Гончарова и др. – хулиганы! Это не искусство, а мороченье нашего простодушного общества.»[20]

    По случаю этой выставки Давид Бурлюк выпустил манифест Голос импрессиониста в защиту живописи. Листовка была напечатана в журнале В мире искусства и в газете Киевлянин. Этот «жест» был пионерским и предвещал многочисленные прокламации европейских футуристов, в том числе украинских и русских, которые обильно рапрострнялись после 1909 года. Импрессионизм художников из Русской империи, в таком виде, в каком он практиковался, например, Ларионовым, происходит от французского импрессионизма, но трансформирует его, благодаря пантеистическому и примитивистскому мышлению.

    Киев стал вновь центром европейского авнгарда, когда пришла выставка из Одессы – в 1910 году – известный первый «Салон» Издебского, который насчитывал 776 экспонатов (живопись, акварель, графика, скульптура). Представлены были и набиды (Морис Дени, Вьюяр), импрессионисты (Синьяк, Боннар, Ларионов, Тархов), символисты (Одилон Редон), ранние кубисты (Брак, Ле Фоконье, Метценже), фовисты (парижане Ван Донген, Матисс, Вламинк, Руо, Марке; русские Лентулов, Машков и киевлянка Александра Экстер; русские мюнхенцы Кандинский, М.В. Веревкина, Бехтеев, Явленский) и детские рисунки. В статье-манифестe каталога под названием «Новая живопись», устроитель Салона, скульптор и живописец Владимир Издебский мог утверждать, что искусство является частицей огромной психической волны, что соотвествовало общему движению в период 1910 года новаторских искусств в Европе и у художников- выходцев из Русской империи : не изображать мир, а его выявлять. Киевлянин Бенедикт Лившиц, поэт, эрудированный теоретик и блестящий мемуарист, заявляет : «Выставка Издебского сыграла решающую роль в переломе моих художественных вкусов и воззрений […] Это было не только новое видение мира во всем его чувственном великолепии и потрясающем разнообразии […]  : это была, вместе с тем, новая философия искусства, героическая, ниспровергавшая все устоновленные каноны и раскрывавшая передо мной дали, от которых захватывало дух.»[21] Бенедикт Лившиц был близким другом Александры Экстер, она между прочим иллюстрировала его поэтический сборник Волчье сердце в 1914 году.

    Мы не раз упоминали имя Александры Экстер. Эта художница является одним из столпов искусства 20-го века. Она без малейшего сомнения принадлежит к киевской, если не украинской школе, которая  наложила столь сильный отпечаток на новаторские искания 20-го столетия. Во всех жизненных проявлениях, в ее знаменитых театральных декорациях и костюмах и прежде всего в ее живописи чувствуется все, что она почерпнула в украинском граде, доминирующей эстетикой которого является барокко, к которому добавлялись более архаические изобразительные элементы. Все творчество Александры Экстер, за исключением, пожалуй, кратковременного конструктивистского периода (1921-1922 годы) и ее обращения к кубизирующему неоклассицизму во Франции в 1930-х годах, отмечено печатью барокко : изобилие, щедрость форм и красок, вихревые движения спиралей. Хочу здесь процитировать ее биографа Георгия Коваленко : « Большая часть жизни Александра Экстер связана с Киевом, с Украиной. Она много ездила, подолгу жила в Париже и в Москве, в Риме и в Петербурге, но всегда возвращалась : в Киеве был ее дом, ее мастерская, ее знаменитая студия. Когда же ей доведется расстаться с Киевом навсегда, свой парижский дом она устроит так, как был устроен киевский. В нем будет много ярких украинских ковров, вышивок, украинской керамики, украинских икон.»[22]

    C другой стороны, Александра Экстер была исключительной «проводницей» художественных новаторских идей : она жила между Киевом, Москвой, Парижем, Италией. Известно место из Полутораглазого стрельца Лившица, где Давид Бурлюк обращается к последнему следующими словами: « Взгляни-ка, детка […], что мне дала Александра Александровна…

    Снимок с последней вещи Пикассо. Его лишь недавно привезла из Парижа Экстер. Произнесенное там, в авангарде, оно как лозунг будет передано – уже передается – по всему левому фронту, вызовет тысячу откликов и подражаний, положит основание новому течению.

    Как заговорщики над захваченным планом неприятельской  крепости, склоняются братья над драгоценным снимком – первым опытом разложения тела на плоскости.

    Ребром подносят руку к глазам; исследуя композицию, мысленно дробят картину на части.

    Раскрасный череп женщины с просвечивающим затылком раскрывает ослепительные перспективы…

    – Здорово, – бубнит Владимир. – Крышка Ларионову и Гончаровой.»[23]

    Это происходило зимой 1909-1910 годов в украинском имении Бурлюков. Киев перебрался туда в Таврическую губернию и там возник так называемый « русский футуризм», источник которого надо искать в Киеве и в Украине.

     

     

    //////////////////////////////////////////////////////////////////////////////

     

     

    Но Киев был также самым печальным образом полюсом самой мерзкой «модерности». У него было свое « дело Дрейфуса» – «дело Бейлиса», имеющее международный резонанс. Вот что Бенедикт Лившиц, сам еврейского происхождения, повествует в своих воспоминаниях о разных аспектах антисемитизма в Русской империи и о царившей в 1912 году атмосфере в Киеве : « В самом университете атмосфера была тошнотворная. По коридорам расхаживали с наглым видом академисты-двуглавовцы, члены монархической организации ‘двуглавый орел’, студенческого филиала ‘Союза русского народа’. Жалкая горсточка, десятка два белоподкладочников, провинциальных хлыщей и безнадежных тупиц, благодаря попустительству и прямому поощрению черносотенной киевской профессуре с молниеносной быстротой проделывавшие университетскую карьеру, были полновластными хозяевами положения. На лекции они приходили вооруженные до зубов, поблескивая никелированными кастетами, вызывающе перекладывая из кармана в карман щегольские браунинги, громыхая налитыми свинцом дубинками […]

    Киев в ту пору был оплотом русского мракобесия, цитаделью махрового черносотенства.»[24]

    Не удивительно, что в этих условиях обвинение еврея Бейлиса в ритуальном убийстве молодого христианина приобрело широкий размах. Самое экстравагантное и трагикомическое в этой накаленной атмосфере было то , что прибегали к футуризму, чтобы привести аргументы про и контра. Адвокат Шульгин, желающий показать противоречия между обвинением и свидетельским показанием некоего детектива, «замечал, что они относятся друг к другу как призведение искусногo художника к мазне футуриста. А в Петербурге полиция […] изучала хлебниковское Бобэоби, заподозрив в нем анаграмму Бейлиса, и […] совсем запретила наше выступление на лекции Чуковского, опасаясь, что футуристы хотят устроить юдофильскую демонстрацию.»[25]

     

     

    ///////////////////////////////////////////////////////////////////////////////

     

    К счастью, Киев не сохранил эту злополучную репутацию, и художественная жизнь вновь проявилась с блеском. Это было в феврале-марте 1914 года, когда была устроена выставка « Кольцо» Александром Богомазовым, одним из самых серьезных представителей украинского кубофутуризма, не тоько в живописи, но и также в  теоретической мысли. [26] Богомазов был другом Александры Экстер и как она, глубоко привязанным к Киеву. Вот как он описывает украинскую столицу : «Киев в своем пластическом объеме исполнен прекрасного и разнообразнейшего глубокого динамизма. Тут улицы упираются в небо, формы напряжены, линии энергичны, они падают, разбиваются, поют и играют. Общий темп жизни еще больше подчеркивает этот динамизм, наделяет его, так сказать, законными основаниями и широко разливается вокруг, пока не успокоится на тихих берегах левого Днепра.»[27]

    На выставке  «Кольцо» участвовал 21 художник, было 306 экспонатов, из которых 88 работ Богомазова (живопись акварель, графика, рисунки). В предисловии к каталогу сформулированы принципы, исповедавшиеся группой « Кольцо». Они заменяли архитектурную перспективу перспективой ритмической вибрации линий, являющейся в более тесном отношении к чувствительности и выражающей больше эстетических эмоций. Видна связь этой богомазовской эстетики с эстетикой Издебского и прежде всего Кандинского. В своем трактате «Живопись и элементы», написанном по-русски в 1914 году, Богомазов утверждает, что картина есть живой организм, а не застывшая иллюстрация. Живопись связана с природой в диалектическом (по Платону!) движении между ними. Текст Богомазова чрезвычайно богатый. Он является одним из серьезнейших эссе в литературе о левом украинском и русском искусстве 1910-1920-х годов, наряду с эссе Кандинского, Веревкиной, Владимира Маркова, Ольги Розановой, Ларионова, Малевича, Якулова или Матюшина.

    Параллельно этим течениям, подчиненным доминирующей русской культуре и языку, развивалось направление украинского самопознаня и языка. Это был украинский футуризм, блестящим выразителем которого является Михайль Семенко, поэт и будущий редактор харьковского авангардного художественного журнала Нова Генерація (1928 и 1930 годы). В конце 1913 года Михайль Семенко (1892-1937), его брат Василь Семенко [даты не известны] и живописец Павло Ковжун (1896-1939), образовали в Киеве первую футуристическую группу Украины под названием «Кверо» от латинского quaero, ищу, доискиваюсь…Группа Кверо издала в феврале 1914 года первую футуристическую публикацию на украинском языке, брошюру из восьми страниц под названием Дерзання, в которой осмеивалось официальное празднование столетия со дня рождения Тараса Шевченка.Таким же образом, в то же время, русские поэты-кубофутуристы сбросывали Пушкина и классиков 19-го столетия «с Парахода современности». Группа Кверо ссылaлась на итальянский футуризм, а не на русский, опубликовала в апреле того же 1914 года сборник стихотворений Михайля Семенко под названием Кверофутуризм, но из-за Первой мировой войны эта первая попытка осталась без продолжения.[28] Несмотря на относительно конфиденциальный характер этого направления, зародыш украинского футуризма, каким он кратковременно проявился в 1914 году, не умер. Не только было возможно создать экспериментальную украинскую поэзию, но после 1917 года издать в Киеве 4 номера художественного журнала Мистецтво, первого журнала такого типа на украинском языке. Из-за революционных событий 1918-1919 годов, когда наступил полный хаос (Семенко был арестован немцами в 1918 году, а затем во время окупации Киева – белыми генерала Деникина), футуризм переехал в Харьков, который, как известно, стал с декабря 1919 до 1934 года столицей советской Украины.

     

    ///////////////////////////////////////////////////////////

    Важнейшее событие случилось в марте 1917 года, когда oбразовалась в Киеве Центральная Рада, то есть центральный украинский совет, провозгласивший независимость Украины. Однако, после октябрьской революции в России началась зверская гражданская война в Киеве и в Украине между белыми, красными, зелеными, продолжавшаяся до 1923 года. Известна художественная интерпретация этих трагических событий в Белой гвардии и Днях Турбиных Булгакова. До ожесточения ситуации страны было все-таки возможно создать в октябре 1917 года Государственную украинскую Академию изящных искусств [Украінська Академія мистецтв], ставшую национальным центром художественного образования. Среди профессоров был Михайло Бойчук (1882-1937), «неовизaнтинизм» которого Аполлинер отметил уже в Париже в 1910-1911 годах[29] и который был во главе движения «бойчукизма», целью которого было воспроизводение современных сюжетов в византийско-украинском стиле. Преподавали также Николай Бурачек (1876-1942), мастeр лирического пейзажа, Василь Кричевський (1872-1952), черпавший свою тематику в орнаменте древнего украинского искусства[30], тогда как его брат Хведір Кричевський (1879-1947) писал картины в духе дальне-восточного икусства. Был также Абрам Маневич, получивший известность в Париже и представитель фовизма-экспрессионизма. Что касается Георгия Нарбута (1886-1920), то он осуществил синтез украинской графической традиции и мастерством в иллюстрациях, приобретенным в контакте с петербургским «Миром икусства» (его учителя – Билибин и Добужинский). Наконец, добротный мюнхенский реaлизм был представлен Александром Мурашко (1875-1919). Как видно, не было никакой однонакроваенности в системе этого академического преподавания, но факт существования Академии является капитальной вехой для того, чтобы Киев приобрел свою автономию. Это недолго длилось, так как во время учебного года 1922-1923 годов Академия была закрыта и на ее месте был создан «Институт образотворчого мистецтва», ставшего в 1927 году, после слияния с Институтом Архитектуры, «Киевським Художнім  Інститутом». Сюда приехали преподавать во второй половине 1920-х годов Татлин и Малевич, когда постепенно начинались в России репрессии против авангарда, началом которых оказалось закрытие ленинградского Гинхука в 1927 году.

    В хаотичности революционных лет Александра Экстер могла открыть в 1918 году студию, через которую прошли живописцы, получившие позже известность, такие как : Рабинович, ее ассистент, Тышлер, Шифрин, Челищев, Меллер, Редько, Никритин, Ланской… Экстер приносила с собой всю кубо-супремо-футуристическую науку, которую она использовала в живописи, театре, прикладном искусстве.

    Зрелищное искусство было в большом фаворе в Киеве, где Лесь Курбас создал в 1916 году свой «Молодий театр», ставший впоследствии знаменитым харьковским театром «Березіль», где могли осуществиться самые смелые искания искусства 20-го века.

    В Киеве также имела свою балетную студию великая Бронислава Нижинская; в ней началась  в 1919 – 1921 годы ее карьера хоеографа; в ней она и развивает свою «теорию движения».

     

    ////////////////////////////////////////////////////////////////

     

    Нельзя говорить о Киеве, как об одном из центров «модерности» в первой четверти 20-го века, не упоминая Культур-Лигу, возникшую в конце 1917 гoда, организованную членами еврейской интеллигенции, которые боролись за культуру идиша. Это были Нахман Майзель, Давид Бергельсон, Моше Литваков. У Культур-Лиги были три оси : воспитание еврейского народа; литература на идише; еврейское искусство.

    В Киеве, как и в Одессе, 25 % населения былo еврейским. До революции 1917 года различные течения проходили через это население : ассимиляционисты, «акультурационисты», социалисты, сионисты, «идишисты», ортодоксальные традиционалисты. Культур-Лига ставилa своей целью – доступ еврейского населения к знанию и искусству, создавая народные университеты, библиотеки, гимназии, кружки драматического искусства, хоры и т.п. У нее были свои издания на идише, которые она распространяла по всей Украине и России.

    Что касается искусства, в Культур-Лиге были художники, исходившие от примитивизма и кубофутуризма, как живописцы И.Рыбак (1897-1986) и А.Тышлер (1898-1980), скульптор И.Чайков (1888-1980), или еще Л.М. Лисицкий (1890-1941).

    Художники-евреи как Рыбак и Борис Аронсон (1898-1980) желали «создать еврейское современное изобразительное искусство, ищущее свою органическую национальную форму.»[31] Рыбак и Борис Аронсон в своем манифесте 1919 года Ойфганг опровергали реализм-натурализм еврейских художников типа Пэна, жанровые сцены « à la еврейское»; они принимали примитивизм народных форм и футуризм, но не брали на свой счет абстракцию, так как, как они говорили, «современный еврейский художник не может выявлять живые переживания при помощи этой формы.» Позиция Рыбака и Бориса Аронсона будет и тoй, которую мы наблюдаем в еврейской школе Парижа в 20-м столетии, где доминирует экспрессионистическая стихия.

    Зато Лисицкий, публикующий в издательстве Культур-Лиги в 1919 году свои чудные иллюстации к Хад-Гадии в примитивистском стиле, обращается уже в Киеве к кубофутуризму на грани полной абстракции[32]. В  1920 году Лисицкий окажется в Витебске рядом с Малевичем (а не с Шагалом); он там создаcт свои знаменитые Проуны.

    Другие художники еврейского происхождения, такие как Певзнер и Габо совсем не бывшие пропитанными эстетикой Культур-Лиги, создают свое самобытное искусство, включенное в интернациональное новаторское движение.

    Культур-Лигa организует в апреле 1920 году в Киеве первую и единственную в столице выставку еврейского искусства. Среди 11 участников –  Лисицкий, Чайков, Тышлер, Шифрин.[33] Уже в 1921 году перспективы Kультур-Лиги в Киеве пришли к концу. В 1927 году Киевская украинская Академия наук откроет отдел еврейской культуры.

     

    //////////////////////////////////////////////////////////////////

     

    В заключение остановимся на журнале Семафор в мaбутнє. Апарат панфутуристов, изданном Михайлeм Семенко в 1922 году в Киеве. В нем перемешаны европейские футуристические и дадаистские влияния : самое главное было дистанцироваться от Москвы.[34]

    Все эти попытки были кратковременными. Преподавание Татлина в 1925 году и Малевича в 1929-1930 годах в Киеве является последним «огоньком» новаторства в украинской столице, как и ретроспективная выставка Малевича в 1930 году, являющаяся последней польско-украински-русского художника до ретроспективы, устроенной в Париже в 1978 году в Центре им. Жоржа Помпиду.

    Сталинский террор организует в началe 1930-х годов страшный голод в Украине, Голодомор, от которого погибли миллионы и миллионы людей. Еще раз Киев был сведен к роли сателлита, что продолжалось до возрождения в 1990-е годы в уже свободной Украины.

     

     

    Жан-Клод Маркадэ

     

     

     

     

     

     

     

     



    [1] Неологизм Кандинского

    [2] См. Н.М. Тарабукин, Врубель, М., Искусство, 1974

    [3] К.С. Малевич, «Главы из автобиографии художника» (1934), в кн. Н.И. Харджиев, Статьи об авангарде в двух томах, М., РА, 1997, с. 11

    [4] Там же, с. 114

    [5] D. Horbatchov, « La vie à Kiev au temps de Pevsner (1902-1909)», в кн. Pevsner. Colloque international Antoine Pevsner tenu au Musée Rodin en décembre 1992, Dijon, Les Amis d’Antoine Pevsner, 1995, p. 9, 10

    [6] Там же

    [7] О «субботах» Светославского, см. Г.Ф. Коваленко, «Александра Экстер. Первые киевские годы», Искусствознание, М., 1/05, с. 557 и сл.

    [8] Громадська думка, № 96 от 28.04.1906, здесь процит. по D. Horbatchov, « La vie à Kiev au temps de Pevsner (1902-1909)», op.cit., c. 10

    [9] Dmytro Gorbatchev, «Avant-propos» в каталоге L’Art en Ukraine, Toulouse, Musée des Augustins, 1993, p. 23 [ перевод мой с французского ] ; см. также : Dimitri Horbachov, «Ein Überblick über die ukrainische Avantgarde»/»A Survey of the Ukrainian Avant-Garde», в каталоге Avantgarde & Ukraine, Villa Stuck München, 1993, p. 55-72

    [10] См. подробное исследование этой киевской среду – одновременно и художесвенной и философской и музыкальной в замечательной статье : Г.Ф. Коваленко, «Александра Экстер. Первые киевские годы», op.cit., p. 550 sqq.

    [11] Процитировано по статье Г.Ф. Коваленко «Александра Экстер. Первые киевские годы», op.cit., p. 556

    [12] О ж. В мире искусства,см. Г.Ф. Коваленко «Александра Экстер. Первые киевские годы», op.cit., p. 561-563

    [13]  О киевском «Религиозно-философском обществе», см. Jutta Scherrer, Die Petersburger Religiös-Philosophischen Vereinigungen, Wiesbaden, Otto Harrassowitz, 1973, p. 226-234

    [14] Николай Бердяев, Самопознание (опыт философской автобиографии)[1949], Собрание сочинений, t. I, Paris, Ymca-Press, 1983, p. 14

    [15] См. биографию Певзнера, составленную Пьером Брюлле, в кн. Elisabeth Lebon, Pierre Brullé, Antoine Pevsner, catalogue raisonné de l’oeuvre sculpté, Paris, Galerie Pierre Brullé, 2002, p. 222-264

    [16] D. Horbatchov, « La vie à Kiev au temps de Pevsner (1902-1909)», op.cit., c. 11

     

    [17] Д. Бурлюк, «Фрагменты из воспоминаний футуриста», процит. по книге : Г.Ф. Коваленко, Александра Экстер, М., Галарт, 1993, с. 181

    [18] Процит. по статье : D. Horbatchov, « La vie à Kiev au temps de Pevsner (1902-1909)», op.cit., c. 11

     

     

    [19] Ж. Искусство и печатное дело, 1909, № 1-2, с. 18

    [20]  Архив Музея украинского икусства, Киев, процит. по статье D. Horbatchov, « La vie à Kiev au temps de Pevsner (1902-1909)», op.cit., c. 11

     

     

    [21] Бенедикт Лившиц, Полутораглазый стрелец [ 1933] в кн. Полутораглазый стрелец. Стихотворения. Переводы. Воспоминания, Л., Советский писатель, 1989, с. 311-312

    [22] Г.Ф. Коваленко «Александра Экстер. Первые киевские годы», op.cit., p. 537

     

    [23] Бенедикт Лившиц, Полутораглазый стрелец, op.cit., p. 320-321

    [24] Бенедикт Лившиц, Полутораглазый стрелец, op.cit., p. 348-349

     

    [25] Бенедикт Лившиц, Полутораглазый стрелец, op.cit., p. 438

     

    [26] См. каталог выставки, организованной в Тулузе при помощи Д. Горбчева и М. Колесникова : Alexandre Bogomazov, Toulouse, Agpap, 1991

    [27] Процит. по статье : Г.Ф. Коваленко «Александра Экстер. Первые киевские годы», op.cit., p. 537

     

     

    [28] О движении Кверо, см.  Myroslava M. Mudrak, The New Generation and Artistic Modernism in the Ukraine, Ann Arbor, UMI, 1986, p. 9-13; Oleh Ilnytski, Ukrainian Futurism 1914-1930. A Historical and Critical Study, Cambridge, Massachusetts, Ukrainian Research Institut, Harvard University, 1997, p. 3 sqq.

    [29] Cf. Guillaume Apollinaire, Chroniques d’art (1902-1918), Paris, Gallimard, 1960, p. 79, 167

    [30] См. Вадим Павловский, Василь Г. Кричевський, Нью Йорк, 1974

    [31] Tradition and Revolution. The Jewish Renaissance in Russian Avant-Garde, Jerusalem, The Israël Museum, 1987, p. 35

    [32] См. холст Лисицкого под названием Композиция, находящийся в Государственном украинском музее в Киеве в каталоге : Die grosse Utopie. Die russische Avantgarde 1915-1932, Frankfurt am Main, Schirn Kunsthalle, 1992, # 197

    [33] См. перевод с идиша в английский язык вступления к каталогу Еврейская выставка скульптуры, графики и рисунков в кн. Tradition and Revolution. The Jewish Renaissance in Russian Avant-Garde, op.cit., p. 230

    [34] См обстoятельную статью Марины Дмитриевой-Ейнхорн : «La revue Signal vers l’avenir dans le réseau des avant-gardes – l’axe Milan-Paris-Berlin-Kiev», in : Russie France Allemagne Italie. Transferts quadrangualaires du néoclacissisme aux avant-gardes (réd. Michel Espagne), Tusson, Du Lérot, 2005, p. 214-231

  • Art/vie chez Malévitch (Centre Avant-garde, Musée Juif et Centre de la tolérance, Moscou 20 avril 2014

    Супрематизм Малевича или искусство как

    реализация жизни. Утопия или предвидение

    будущего ?

     

     

    Проблема жизнь/искусство была представлена в виде вопроса, особенно настойчивым образом, в России с 19 века. В осознании этой биполярности следует видеть специфическую черту русской мысли вообще, черту, отличавшую её, скажем,  от философской традиции, восходящей к грекам. Ведь есть в русской мысли экзистенциальный инвариант, который склоняет её к тому, чтобы не отделять философское мышление от жизненного опыта. Итак философская традиция, начиная с Хомяковa, делается религиозной философией, в которой умозрительное и переживаемое бытие тесно связаны.

    Я говорю здесь об этом факте, ссылаясь на русскую историю мысли, к которой, в рамках Русской империи, Малевич прямо примыкает. Но не надо забывать : на Руси первым « религиозным философом » безусловно является в 18 веке украинец Сковорода. Мало известно о круге чтения Малевича, который в своих философских трактатах почти никогда не ссылается на определённые системы. Тем не менее многие исследователи связывали супрематическую философию с определёнными течениями в истории философии. Таким образом, можно было бы увидеть несколько стыковых моментов между супрематизмом и мыслью Сковороды. Например – идея Сковороды, что «философия мистицизма, исходящая из твёрдого чувства, что сущность бытия находится за пределами чувственной реальности»; или пантеистический уклон; или ещё «раскрытие неполноты и неправды чувственного бытия»; наконец – мистический монизм.

    Философская и богословская лексика передают этот сосуществующий дуализм. Слово «бытие» обозначает и онтологическую сущность и существование; или ещё – слово «кафоличность» стало на Руси «соборностью», что, по моему мнению, указывает на семантический сдвиг к идее универсальной, одновременно онтологической и эмпирической общности.

    В своей докторской диссертации Эстетические отношения искусства и действительности (1855), Чернышевский развивает идею Белинского, следуя которой поэзия находится там, где жизнь. Белинский основывает свою эстетику на идее, что искусство и, следовательно, прекрасное, это жизнь; прекрасное подчинено жизни, является её отображением. Однако, для Чернышевского речь не идёт о копировании действительности, о её фотографировании. Наоборот, искусство заключается в том, чтобы увидеть в действительности то, что полезно для общества, что указывает на путь, по которому следует идти. Реалистическая материалистическая эстетика должна кристаллизовать лучшее в действительности. Следовательно, реальным является социальный идеал – всякое искусство ангажировано, тенденциозно. Чернышевский может в своём романе Что делать? высказать такой афоризм – «Поэзия в правде жизни».

    Начиная с символистов, жизнь, как социальное бытие (« Gesellschaftliches Sein » Маркса), отвергнута из жизни в угоду высшей реальности. Известен афоризм Вячеслава Иванова – « a realibus ad realiora » – от реального к более реальному. Никогда антиномия между жизнью и искусством не была доведена до тех пределов, как в символистской эстетике. Эта последняя устремлялась к преображению феноменального мира в свете ноуменального  мира. Это устремление вело к онтологическому пересозданию жизни при помощи теургического действия [ по определению Бердяева – «Теургия — искусство, творящее иной мир, иное бытие, иную жизнь, красоту как сущее. Теургия преодолевает трагедию творчества, направляет творческую энергию на жизнь новую… Теургия есть действие человека совместно с Богом, — богодейство, богочеловеческое творчество.»] . Однако она должна была констатировать невозможность слияния искусства и бытия-сущего. Бердяев пишет  – « Символизм есть путь, а не последняя цель, символизм – мост к творчеству нового бытия, а не самое новое бытие» (1916, 233)

    Начиная с футуризма, антиномия жизни и искусства сильно затушёвывается. Возьмём два главные антагонистические направления, которые господствовали в русском авангарде, начиная с 1914 года – супрематизм и конструктивизм.

    Для конструктивистов существует лишь одна жизнь со своими экономическими социальными идеологическими проблемами –искусство должно содействовать преобразованию именно этой жизни. Как в эстетике Чернышевского, искусство является средством, но принципиальная разница с ней лежит в том, что для конструктивистов искусство не является отображением действительности, у искусства есть своя автономная функция, свои ему присущие законы, которые вне всякой идеологии. Именно как самодовлеющая сила, искусство моделирует, преобразовывает действительность, в которой оно черпает то, что ему необходимо, адекватно, целесообразно.

    По мнению одного из видных теоретиков советского конструктивизма-продуктивизма, Бориса Арватова, конструктивизм определяется как искусство технического мастерства, реальных материалов, источником которого являются Сезанн и в России  Татлин, Родченко, братья Стенберги. Арватов противопоставляет конструктивизм экспрессионизму, то есть искусству субъективных и эмоционально архаических форм, источником которого являются Ван Гог и за ним Кандинский, Поль Клэ, Кокошка… Для Арватова конструктивизм ставит жизнь выше искусства и стремится делать искусство живым. Тогда как экспрессионизм ставит искусство выше жизни и стремится к передаче жизни в виде искусства. Кроме того, конструктивизм уделяет первое место целесообразности формы, тогда как экспрессионизм даёт это первое место самой форме.

     В этом плане, Арватов не знает, какое место назначить супрематизму Малевича, который был в 20 веке самой радикальной революции в изобразительном искусстве, сведя живописное изображение к самому высшему минимализму. Ведь и у супрематизма источником является также Сезанн и техническое мастерство также не чуждо ему. Только, в отличие от конструктивизма, и это отличие весьма существенное, Малевич вписывает живописное действо в совершенно специфическую философию мира, которая ничего общего не имеет с конструктивистской социо-политической идеологией.

    Итак, для супрематизма антиномия жизнь/искусство предстаёт совершенно новым образом, так как она ставит под вопрос как раз эти два термина и придаёт им значение, которое приобретает всю свою ценность лишь в построении супрематической системы, которое охватывает все ветви человеческой деятельности – экономической, политической, культурной, религиозной. Малевич радикально отличает «старый зелёный мир мяса и костей», где «разум человеческий устраивает государственные огороды на культурно-гуманно-экономических харчевых выводах» (1, 173), – и «живой мир», управляемый «интуитивным мировым движением энергийных сил» (1, 182) Это отличие никак не устанавливает дуализма между жизнью, организованной человеческим разумом для его удобства, и жизнью, которую можно было бы квалифицировать как «космическую». Вся малевическая мысль строго монистична. Существует лишь один живой мир и задача искусства в выявлении этого мира, в содействии его эпифании. Это оперируется с самого начала отрицанием предметного мира, являющимся первым шагом к «освобождённому ничто», к беспредметному миру, единственной живой реальности. До сих пор искусство было либо средством украшения жизни, либо «учебником жизни» (по Чернышевскому), либо орудием, черпающим свою силу от трансформации социо-политической жизни  (по конструктивизму), либо несовершенным выявлением другой жизни (по символизму). У Малевича же «общежитие», то есть повседневная жизнь, является рядом культурных феноменов : «Чтобы жилось мне хорошо, сытно и удобно, покойно […] стремлюсь победить природу и её стихию, чтобы она мне не чинила бедствий и беспокойства […] Погоня за совершенной культурой напоминает мальчика, выдувающего мыльный пузырь. Выдувает в нём красочные переливы и старается выдуть пузырь больше и больше. И в самый расцвет пузырь лопается, ибо мальчику не виден его конец, и приходится выдвигать новый.

    Так лопается культура за культурой, и никогда не будет покоя.» (1, 171)

    Единственная жизнь та, у которой есть всеобщая интуитивная цель :

    «Интуиция – зерно бесконечности, в ней рассыпает себя и всё видимое на нашем земном шаре […]  Шар земной не что иное, как комок интуитивной мудрости, которая должна бежать по пути бесконечного.» (1, 172)

    Итак искусство состоит в том, чтобы включиться во всеобщее движение, ведущее к абсолютной беспредметности : здесь происходит идентификация живописного действа и движения мира. Малевический дискурс развивает радикальное монистическое мировоззрение и не допускает никакого символизирующего или иллюзионистического компромисса. Действие искусства устремлено к обнажению бытия – мира как беспредметности. В этом же смысле следует понимать принцип «экономии», который Малевич провозгласил как «пятое измерение» искусства. Речь не идёт ни об одной формальной редукции изображения к минимальным единицам, ни об одной радикализации «явно метонимической ориентации кубизма» (по формулировке Романа Якобсона), – речь идёт о слиянии действа искусства с беспредметным движением :

    «Человек – организм энергии, крупица, стремящаяся к образованию единого центра […] В силу того, что мировая энергия земного шара бежит к единому центру, – и все экономические предлоги должны будут стремиться к политике единства.» (1, 182)

    Итак малевическая «экономия» является онто-теологической категорией, у которой есть конвергенция с некоторыми аспектами богословского понятия о «домостроительстве», по-гречески «икономия». Не буду говорить здесь о некоторых важных пунктах супрематической теории и философии, как то – об искусстве как «чистом действии», двигателем которого является «возбуждение», то есть всеобщий Ритм вселенной, имеющий целью создание нового «миростроения», – и не о противопоставлении между «природой» и «культурой», – или о противопоставлении между «харчевой» экономией и экономией, освобождающей ничто…

    Хочу остановиться на статье, которую Малевич написал в Витебске 15 февраля 1921 года под заглавием «Лень как действительная истина человечества». Малевич интегрировал в свою супрематическую систему идеи, которые были изложены французским марксистом, зятем Карла Маркса, Полем Лафаргом, в брошюре 1883 года Le droit à la paresse (Право на леность), изданной в России в 1905 и 1918 годах. Экзегет мысли Малевича,      швейцарский писатель и искусствовед Феликс Филипп Ингольд пишет : «Ортодоксальный марксист Лафарг, находящийся, однако, в боевой оппозиции к декретированному ‘праву на труд’, провозглашенному в 1848 году и возведённому в пролетарскую догму, предпринимает попытку освободить лень от клейма порока, а труд – от ореола гражданской добродетели. С утрированной парадоксальностью он клеймит пролетарскую одержимость трудом как ‘духовное заблуждение’. Религию труда как причину всякой ‘индивидуальной и социальной нищеты’, демона труда как ‘ужаснейшую напасть’, когда-либо поражавшую человечество : право на труд, – по его словам,-есть не что иное, как право на бедность и посему должно быть заменено на противоположное : ‘труд надо не превозносить, а запретить’. Это требование доказывается Лафаргом в процессе блестящего теоретико-экономического экскурса и целым рядом примеров унижения и самоунижения пролетариата, а также заключительным провозглашением лени ‘матерью искусств и благородных добродетелей’. ‘Подобно Христу, печальному олицетворению античного рабства, пролетарии – мужчины, женщины, дети в течение веков с усилием взбираются на крутую голгофу страданий; в течение веков сокрушает их кости, убивает их тело, терзает нервы; в течение веков голод поражает их внутренности и возбуждает галлюцинации в их мозгу!…

    О леность, сжалься над нашей бесконечной нищетой! О леность, мать искусства и благородных добродетелей, излей свой целительный бальзам на страдающее человечество!’.»

    Со своей стороны, Малевич констатирует, что для капиталистического, как и для социалистического общества труд сакрализован, он принадлежит к кардинальным добродетелям социального человека. Малевич объявляет подложным всеобщий консенс, вульгарной формой которого является максима – «лень – мать пороков», или распространённый в революционной России лозунг «Не трудящийся, да не ест», перифразировка изречения Апостола Павла. Мало того, художник по своему излагает библейские рассказы о проклятии труда после грехопадения и о том, как «Бог через шесть дней построил весь мир, и видно, что седьмой день был отдыхом. Сколько этот день должен продолжаться, нам неизвестно, во всяком случае, седьмой день – это день отдыха.» (5, 183-184) Для супрематиста – это именно модель движения вперёд человечества, которое может реализоваться лишь в течение веков, но к которому человечество должно стремиться вместо того, чтобы рассмотреть труд под углом производства временно утилитарных вещей, единственно назначенных для вечно неутоленного удовлетворения материальных потребностей. Человечество должно прийти к тому, чтобы обзавестись средствами знания и техники, которые позволят ему освободиться от предметного веса : «Таким образом, оно освободится от труда и обретёт покой, вечный отдых как лень, и войдёт в образ Божества. Так оправдается легенда о Боге как совершенстве ‘Лени’.» (5, 184). А финальный аккорд : «Социализм несёт освобождение в бессознательном, клеймя <её>, не зная того, что лень породила его. И этот сын в безумии клеймит её как мать пороков, но это ещё не тот сын, который снимет <клеймо>, и потому я этой небольшой запискою хочу снять с <её> чела клеймо позора и сделать её не матерью пороков, а Матерью Совершенства.» (5, 187)

    Этот текст безусловно связан с большим трактатом Малевича, своего рода суммой его философской мысли, а именно Мир как беспредметность или вечный покой. Искусство в центре всего грандиозного мировоззрения основателя супрематизма. Такое даже впечатление, когда читаешь его тексты, что для него мир состоит, сделан из живописного; конечно, не надо под «живописным» подразумевать смысл, который оно получает в «живописи» – ведь живопись, в частности станковая живопись, является датированным историческим феноменом, где «живописное как таковое» наличествует, но смешанное с гетерогенными элементами, затемняющими его своей случайностью.  Живописное как таковое предшествует «истории живописи». Между Четыреугольником, так называемым «Чёрным квадратом на белом фоне создаваемым между 1913 и 1915 годами, и четырёхугольным Белым на белом», так называемым «Белым квадратом на белом фоне» 1918 года, речь больше не идёт ни о лишь зависящем от обстоятельств жесте исключения предмета из искусства, ни лишь о субъективном описании «внутреннего мира», ни лишь о пуризме, устанавливающем код чистых изобразительных соотношений, ни лишь о формализме самодовлеюще комбинирующихся элементов. Речь идёт об освобождении взгляда в направлении бытия, в смысле формулировок Гуссерля и за ним Хайдегерра : «Через заключение в скобки (Einklammerung) сущего взгляд освобождается для бытия.» Тут абсолютная революция Малевича – не человек располагает свободой создать «маленькие автономные миры», а свобода располагает человеком. Из недр Ничто, беспредметного, живой жизни мира, исходит возбуждение, то есть ритм этой свободы. Таким образом, супрематизм не является лишним живописным рецептом, он является «новой духовностью», как пишет французский философ Эммануэл Мартино, выпустивший в 1977 году пионерскую книгу о месте супрематизма Малевича в истории философии; в этой «новой духовности» «человек, имитируя Ничто и ‘беспредметному’ богу, научился бы стать чистой свободой».

    Ясно, что, исходя из этого, Малевич отвергает культурную гуманистическую традицию, основанную на лже-ориентации жизни, прогресса, утилитаризма. Таким же образом, искусство отрицается под его случайной формой, например, под формой «стилей», поскольку оно подчиняется неподлинности культуры. Итак Малевич может утверждать – «Живопись давно изжита, и сам художник предрассудок прошлого.» (1, 189) Но искусство в себе, как творчество, выявляющее беспредметное, находится  в начале и в конце всего :

    «[В ритме и в темпе] выражается религиозность духа, в звуках, в знаках чистых без всяких объяснений – действо, и только, жест очерчивания собой форм […] Люди, в которых религиозный дух силён, господствует, должны исполнять волю его, волю свою и служить, как он укажет, телу, делать те жесты и говорить то, что он хочет, они должны победить разум и на каждый раз, в каждое служение строить новую церковь жестов и движения особого.

    Такой  служитель является Богом, таким же таинственным и непонятным, – становится природной частицей творческого Бога.

    И может быть постигаем разумом, как и всё.

    Тайна – творение знака, а знак вид тайны, в котором постигаются таинства нового.» (1, 147)

    Здесь Малевич использует словарь символистов, чтобы ему придать новый семантический импульс. То, что для символистов является непостижимой областью высших реальностей, является для Малевича единственной реальной областью творчества hic et nunc, то есть здесь и сейчас. В известной мере дело идёт у Малевича о своего рода «теургии», даже если основатель супрематизма не использует этой терминологии, но это супрематическое «теургическое» творчество не направлено на потусторонний мир, оно отрицает  всякую дуалистическую символику, оно развёртывается в непосредственном процессе творения.

    Утопическую архитектуру Малевича в    1920-х годах – архитектоны – следует рассмотреть в рамках его профетического видения – она резко контрастирует с архитектурным конструктивистским движением, которое утверждается в это время в СССР и в Германии. Несмотря на то, что Малевич не отказывается вообще от утилитаризма и функционализма, он, однако, в своей так называемой «архитектоне» не в поисках приспособления архитектуры к непосредственным потребностям общества. В этом разрезе, гипсовые макеты архитектонов принимают в расчёт космическое измерение, откуда приходят импульсы, «возбуждение», Ритм. Вся супрематическая мысль обернута к пространству, как месту распределения энергий, которыми надо завладеть. Она мечтает о временах, «когда земля и луна послужат человеку, как энергия движения, то есть силу их вращения он использует, как воду для мельниц, а то всё вертится зря, а могло бы пользу принести». ( к Матюшину, 9-го мая 1913)

    Одной из немалых заслуг Малевича является его предвидение и описание до сих пор актуальных исследований об источниках энергии и о спутниках, которые должны преодолеть пространство через «плавное включение формы в природоестественное действие. Через какие-то магнитные взаимоотношения одной формы, которая, может-быть, будет составлена из всех естественных сил взаимоотношений и поэтому не будет нуждаться в моторах, крыльях, колёсах, бензине. Её тело не будет построено из разнообразных организмов, творя целое.

    Супрематический аппарат, если можно так выразиться, будет единоцелый, без всяких скреплений. Брусок слит со всеми элементами подобно земному шару, несущему в себе жизнь совершенств, так что каждое построенное супрематическое тело будет включено в природоестественную организацию и образует собою нового спутника; нужно найти только взаимоотношение между двумя телами, бегущими в пространстве. Земля и Луна – между ними может быть построен новый спутник, супрематический, оборудованный всеми элементами, который будет двигаться по орбите, образуя свой новый путь.»

    Ряд супрематических проектов Малевича называются «планитами», например, Планит лётчика. На одном рисунке Малевич написал, что «планит должен быть осязаем для землянитов всесторонне, он может быть в нём и на нём быть, планит прост как маленькая вещица, везде доступен для живущего в нём землянита, он может сидеть и жить в хорошую погоду на поверхности его. Планит благодаря своей конструкции и системе даст возможность содержать его в гигиене, он может мыться каждый день, не составляет никакой трудности, а благодаря низкорослости не опасен .»

    Как любая утопическая система, утопическая с нашей точки зрения, т.е. в определённый исторический момент, когда кажется, что условия для конкретной реализации идеи будущего ещё не объединены, но, разумеется, не с точки зрения Малевича), супрематическая система изобретает новые названия для обозначения будущих реальностей; так образуются неологизмы «архитектоны» (с такими определениями как «альфа», «бета», «гота», «зета», «лукка»), «планит», «землянит»

    Архитектоны делятся на две серии: однугоризонтальную, и другуювертикальную. В них заметны отказ от симметрии (крупные формы теснят более мелкие; плывущие в пространстве крупные тела должны опираться лишь на относительно небольшие основания); инверсия традиционного понимания архитектурной массытяжёлое» господствует над «лёгким», различные сочетания эффектов света и тени, контрастные отношения величин, множественность центров проекции здания, очевидная, когда обходишь его.

    Уже в 1913 году Малевич предвидел время, «когда на громадных цепеллинах будут держаться большие города и студии современных художников». Приблизительно в то же время Хлебников написал статью «Мы и дома» [1914], в которой изображал город будущего, воплощающий идею урбанистического завоевания пространства.

     В то время как Малевич в 1920 году предвидит межпланетные полёты и орбитальные спутники, Хлебников пишет Утёс из будущего (1921), в котором он развивает идеи летающих городов :

    «По тропинке отсутствия веса ходят люди точно по невидимому мосту. С обеих сторон обрыв в пропасть падения; чёрная земная черта указывает дорогу. Точно змея, плывущая по морю, высоко поднявшая свою голову, по воздуху грудью плывёт здание, похожее на перевёрнутое Гэ. Летучая змея здания. Оно нарастает как ледяная гора в северном море. Прямой стеклянный утёс отвесной улицы хат, углом стоящий в воздухе, одетый ветром,лебедь этих времён».

    Утопические построения в целом представляют собой проекции на  будущее из настоящего; у Малевича речь идёт о том, чтобы «заменить сегодняшний мир миром супрематическим». О. Брик приводит свой разговор с Малевичем на заседании Института художественной культуры (ИНХУКа) 26 декабря 1921 года :

     «Наш земной шар, говорил Малевич, – земная поверхность не организована. Покрыта морями, горами. Существует какаято природа, я хочу вместо этой природы создать супрематическую природу, построенную по законам супрематизма.». На вопрос Брика: «А что же с этой супрематической природой будем делать мыМалевич ответил: «Вы будете приспосабливаться так же, как к природе господа бога [так]». Расценив этот ответ как «желание Малевича конкурировать с господом Богом и дать мир супрематических построений по собственному закону», Брик поинтересовался: «А как практически использовать эту супрематическую природу?». На это Малевич ответил, что не видит здесь какойлибо новой проблемы, т.к. и при существующей природе «встретили люди мир вне их плана, и они приспосабливаются к этому миру. Это было дано вне их воли». Такое отношение должно быть к «супрематической природе», которая будет дана как таковая, а затем уже ее «прорезывайте домами и перерывайте улицами и т.д., как будет угодно[1]

    Противники Малевича понимали его видение нового тела мира и человека как требование, которое должно было быть осуществлено немедленно, и в этом смысле оно казалось аберрацией мысли, даже чудовищностью. Ясно, что Малевич говорит о движении к «миру как беспредметность или вечному покою», происходящему на протяжении тысяч, если не миллионов лет. Но его супрематическая система требует изменения ориентации всей жизни, начиная с сегодняшнего дня. Речь не идёт о том, чтобы преобразить мир по марксистской формуле; ещё менее о том, чтобы его «познать»: необходимо радикально изменить ориентир человеческого  разума, который до сих пор довольствовался организацией «клеточных огородов».sssssssss

    Как бы ни парадоксальным может казаться предложенное Малевичем «богословие праздности» ( по формулировке Ингольда), оно получает весь свой смысл в свете тотальной переориентации жизни, когда искусство является центральным как чистое действие интуитивного творчества. Эта революция в перспективе эволюции человечества не чужда ещё маргинальному и рассмотренному как утопическому размышлению многих экологов. Например, французский социолог досуга,  Жоффр Дюмазэдье, может утверждать :

    « В новом обществе, отмеченном технико-научной революцией, досуг становится привилегированным местом второй культурной революции, природа которой является эстетико-этической. Миру, ориентированному к рациональной фабрикации вещей и к рациональному видению отношений, отвечает другой мир, обращённый к свободной реализации существ.»

    В жёсткой борьбе, которую вёл супрематизм против конструктивизма в 1920-х годах, конструктивизм, казалось бы, должен был восторжествовать со своим рационализмом, продуктивизмом, проникнутыми революционным энтузиазмом построения идеального общества на основе трансформации материальных отношений. Однако, конструктивизм, в своей оптимистической вере во всемогущество техники, верил, что можно было приручать природу и бесконечно её покорять. Для супрематизма же «мы не можем победить природу, ибо человек – природа, и не победить хочу, а хочу нового расцвета» (1, 158) и Малевич добавляет :

    «Мы стремимся к единству со стихией, хотим не победить, уничтожить, а слить её в единый наш организм.» (1, 174)

     

     

     

     

     

     

     

     

     

     

     



    [1] О.М. Брик, «Беседа с Малевичем», в кн. Малевич о себе…, цит. пр., т. 2, с. 172«

     

     

     

     

     

     

     

     

     

     



     

  • Quelques aspects des liens de Chagall avec le monde russien

    Quelques aspects des liens de Chagall avec le monde russien[1]

     

     

    Chagall fait partie, de toute évidence, de la pléiade de peintres et de sculpteurs qui, issus de l’Empire Russe, puis de la Russie soviétique, ont dû, pour une raison ou une autre, émigrer en France et qui ont emporté avec eux leur culture intellectuelle et leur mémoire plastique russes, auxquelles était étroitement associé, pour les artistes de confession juive, tout un arsenal iconographique, gestuel, rituel, mental, véhiculé par les différents courants du judaïsme. L’œuvre du Biélorusse Chagall a donc, à première vue, une vertu d’exotisme qui le distingue de façon radicale du milieu artistique parisien où il passe la majeure partie de sa vie, avant 1914 et après 1922. Chagall n’opérera jamais un rapprochement maximal avec les cultures picturales auxquelles il est confronté (fauvisme, cubisme, expressionnisme) – comme le fait, de façon certes brève mais spectaculaire, Picasso autour de 1910-1912, lorsqu’il dialogue avec Braque et crée le cubisme analytique. Chagall ne se francisera jamais; il ne se germanisera pas non plus, malgré qu’en aient ceux qui ont associé son œuvre à l’expressionnisme.[2]

    L’écrivain et penseur marxisant Anatoli Lounatcharski trouvait en 1914, après avoir visité l’atelier de l’artiste, que son art manquait « d’une base technique sérieuse », qu’il ne pouvait pas « bien dessiner, bien peindre avec les couleurs » etc…[3] En revanche, il s’étend sur les « fantaisies fugitives », les « bizarreries, les cauchemars et les caricatures » de l’artiste de Vitebsk : « Parmi l’incroyable diversité de ses curieuse inventions, on devine l’idée fixe. On trouve toujours des veaux, un soldat avec sa belle, des montagnes abruptes, escaladées de façon irrationnelle par des attelages, un bouc dans le ciel et ainsi de suite.

    L’amour de la beauté ornementale, l’amour du ‘conte’ se retrouvent parfois dans une branche parée de fruits et de fleurs, mais par-dessus tout, simplement dans la couleur. Ne tenant absolument pas compte du coloris réel des choses, Chagall peint des rues couleur framboise, un ciel brun, des vaches bleues, etc. Il choisit des couleurs pures, pour la plupart belles en soi, et tente de les recomposer. »[4]

    Si, cependant, il n’était là question, dans la création de Chagall dans son ensemble, que d’exotisme, celui de l’iconographie judéo-slave, cela ne suffirait certes pas à faire du peintre biélorusse un des plus grands créateurs du XXème siècle. C’est la vigueur et la complexité de son art, forme et style, qui ne cessent d’étonner, d’émouvoir, d’enchanter le spectateur. Et la forme et le style de cet art ne sauraient se comprendre sans le filigrane russe qui les imprégne, au-delà de toutes les composantes européennes. Ce filigrane, c’est le Néoprimitivisme, inauguré par Larionov et Natalia Gontcharova au 3ème Salon de « La Toison d’or » à Moscou en 1909, à une époque où, précisément, le jeune Chagall fait son apprentissage à l’Ecole de Mme Zvantséva, dirigée par deux piliers du « Mir iskousstva » [Monde de l’art], Doboujinski et Bakst.

    On peut dire, sans exagérer, que la Néoprimitivisme est à l’art russe ce que fut le Cubisme à l’art européen. Cela peut sembler paradoxal, mais à partir de la prise de conscience par les artistes russes que l’art enseigné par l’académie d’après des canons remontant à la Renaissance était devenu une routine au service de thèmes sans aucun rapport avec la vie moderne et que dans les arts populaires, dans les arts archaïques, dans la peinture d’icônes, dans les loubki, les enseignes de boutique, les graffiti, les dessins d’enfants, dans le primitif de façon générale, on trouvait de nouvelles formes expressives et vivantes.

    Depuis l’Impressionnisme, les arts européens avaient secoué le joug séculaire des codes académiques, provoquant les sarcasmes de la société. Mais ils sont restés fidèles au tableau de chevalet en déconstruisant le système renaissant de représentation mimétique et en le reconstruisant avec le seul jeu autonome des lignes et des couleurs. Avec le fauvisme et le premier cubisme, le choc vint des « grimaces » d’un art sauvage, grimaces qui « déparaient » l’harmonie des structures traditionnelles. Les peintres russes, dont Chagall, partent, eux, des dissonnances, des « grimaces » de l’art primitif, « forçant » les contours ou les couleurs de la peinture d’école de se transformer.

    Avec le Néoprimitivisme russe, c’est la structure mentale de l’artiste qui transforme le tableau de chevalet en un lieu nouveau, ignorant des subtilités linéaires et coloristes, et propose des images, images souvent laconiques, toujours expressives et interpellant le spectateur par leur fraîcheur et leur vivacité.

    Dès le début, le Néoprimitivisme donne sa marque indélébile au fauvisme et au cubofuturisme russes entre 1909 et 1915. Il met au premier plan une culture de la province et de la campagne. Là encore, le rôle de Larionov comme détonateur est décisif. Les scènes agricoles, les petits artisans, les élégantes et les élégants provinciaux, la vie du petit peuple de façon générale, deviennent les sujets des œuvres marquées par le néoprimitivisme. Le pittoresque est transfiguré par les formes de l’art populaire anonyme, encore très vivace en Russie au début du XXème siècle. Iakov Tugendhold a synthétisé cet aspect dans l’œuvre de Chagall lorsqu’il oppose à la « bacchanale effrénée » et au « bric-à-brac artistique » des novations provocatrices, de la « folie futuriste », lors de l’exposition moscovite « Année 1915 », « la sancta simplicitas d’un authentique primitif » : « Chagall ressent l’insaisissable, et pourtant si terrible, mystique de la vie. Telles sont ses visions de Vitebsk – province morose et assoupie, un modeste salon de coiffure, des rendez-vous d’amoureux un peu gauches sous une lune trouble et des balayeurs, poussiéreuse illusion des rues de province. Saisissant un instant de vie simple et morne, Chagall crée sa belle légende. Le balayeur devient poussière argentée, la repasseuse se pare d’un coloris recherché, d’une noblesse à la Vélasquez, tout comme le vieux juif dont l’austère solennité est exprimé par le blanc et le noir. La palette de Chagall sait être réservée ou lumineusement brillante selon ses exigences intérieures. Son dessin sait être capricieusement lyrique et expressivement réaliste, comme par exemple dans l’étude Le Salon de coiffure où il y a tant de vérités, de vie, de lumière, d’air. »[5]

    Les artistes russes contemporains de Chagall : Larionov, David Bourkiouk, Pougny, Yakoulov, ont célébré les enseignes de boutique qui donnaient un aspect bariolé aux rues des villes de l’Empire Russe et représentaient les objets dans leur palpabilité, dans leur saveur, dans leur succulence.[6]

    L’écrivain Ilia Zdanévitch, le futur Iliazd, pouvait écrire dans sa monographie de 1913 sur Natalia Gontcharova et Larionov  : « Après une longue somnolence et la longue suprématie d’un éclectisme bon marché à la fin du XIXème siècle dans les villes russes, les peintres russes ayant perdu toute science, tout métier, l’apparition de Larionov, disciple admirable des Français, peintre infatigable, audacieux et fort, sembla à la fois inattendue et opportune […]  Une autre source de son œuvre fut l’art des enseignes et  toutes sortes de peintures sur les murs et les palissades, exécutées par divers génies anonymes, art d’une grande valeur que nous serions tentés d’appeler ‘provincial’, car cet art est caractéristique de la province russe et constitue une synthèse des goûts nationaux purement russes, auxquels s’ajoutent quelques réminiscences citadines. »[7]

    Le maître de Chagall à l’Ecole de Mme Zvantséva, Bakst, a bien perçu l’avènement d’une nouvelle forme d’art qui mettait à mal les raffinements et le « passéisme » du « Mir Iskousstva ». Dans un article de 1909 dans la revue moderniste Apollon, on pouvait, entre autres, lire sous la plume de Bakst: « Ce sont précisément les esthètes qui ont préparé le terrain au goût nouveau, lequel, sans rien demander à personne, sans savoir manier l’histoire de l’art, marche impérieusement dans une direction opposée à l’esthétisme délicat et raffiné. Ce goût nouveau, par contraste, selon la loi de la mode, recherche la simplicité et le sérieux. Ce goût recherche une forme inusitée, primitive (la voie par laquelle commencent toujours les grandes écoles), le style grossier, lapidaire, la table campagnarde […] le gros quignon, de pain assaisonné de sel […] La peinture de l’avenir commencera par la haine de la peinture ancienne; de la sorte, elle fera naître une autre génération de peintres, dans son amour pour la voie nouvelle qui s’ouvre à elle et qui ne nous est connue qu’à moitié, nous effraie et nous est organiquement hostile[8]. »

    Dans ce même article, Bakst attirait l’attention sur les dessins d’enfant. Venant d’un peintre dont l’art était un des fleurons du « style moderne » (i.e.l’Art nouveau russe), cette constatation prend tout son poids, d’autant plus qu’elle est confirmée par la place que prend alors, en face du réalisme, du style moderne et du symbolisme, l’art inspiré par la création populaire sous toutes ses formes. La passion pour le dessin d’enfant est générale. Il y en avait au premier Salon de Vladimir Izdebsky à Odesssa en 1909-1910. Dans son almanach Le Studio des impressionnistes (1910), Koulbine comparait la beauté de l’art des enfants ou des hommes préhistoriques à celle des productions de la nature (fleurs ou cristaux). Dans un article de 1910, à l’occasion de l’exposition de « L’Union de la jeunesse » à Riga, Vladimir Markov [Valdemars Matvejs], le grand théoricien de l’art d’avant-garde russe, écrit qu’ « on trouve la beauté là où on l’attend le moins. Elle se manifeste dans la caricature, le dessin d’enfant, le folklore et même dans les enseignes de rue, où sont inconsciemment résolius les problèmes de la couleur – et il est difficile de trouver quelque chose de plus raffiné. »[9]

    Dans sa conférence du 12 février 1912 intitulée « Le cubisme » et donnée à Moscou dans le cadre du « Valet de carreau », David Bourliouk, parlant du « canon du dessin libre, en opposition au canon académique qui comprend le dessin comme une mesure définie », donne pour exemple les dessins d’enfants (il cite, entre autres, la série des « Soldats » de Larionov, dont la poétique dérive de ce dessin libre)[10].

    Chagall restera fidèle, tout au long de sa création de plus de soixante-dix ans, à une esthétique spontanée, non canalisée, immédiate, « puérile ». Non qu’il peigne comme les enfants, mais il a su faire plier tous les acquis des académies et des écoles stylistiques parisiennes, germaniques ou russiennes à cette volonté créatrice faite de liberté totale du trait et de disponibilité au cœur aimant. On connaît bien aujourd’hui les sources de cet univers peuplé de couples amoureux en lévitation, de violoneux sur le toit, de rabbins aux couleurs violentes, d’animaux aux formes bizarres, parfois hybrides d’humains. Les attaches de Chagall avec sa ville natale biélorussienne sont restées gravées jusqu’à la fin de sa longue vie. Le plafond de l’Opéra de Paris est tout imprégné d’une mythologie qui doit moins à l’Occident, où Chagall a cependant vécu la majeure partie de sa vie, qu’à cette contrée biélorussienne où dominait un mode de vie juif particulièrement riche de rites, de rituels et de légendes dans leur variante hassidique. Le génie de Chagall a poussé sur le terreau de traditions plastiques et poétiques juives et russiennes. De nombreuses études récentes, comme celles de Ziva Amishaï-Maïsels, ont montré le rapport étroit entre le système pictural de Chagall et les différents idiomes juifs (yiddish, hébreu)[11]. Ajoutons que le peintre apprit d’abord l’alphabet hébraïque, puis le cyrillique russe, et finalement les lettres latines. Cela se traduit dans son dessin qui souvent, « répond parfaitement aux caractères hébreux de la typographie […], [et] s’accentuera encore dans le sens du symbolisme tel que l’entend la Kabbale« [12].

    Quand Chagall débarque de sa province biélorussienne à Saint-Pétersbourg pendant l’hiver 1906-1907 (il a dix-neuf ans), il n’a pour tout bagage artistique que quelques mois passés dans l’atelier vitebskois de Yéhouda Pen qui lui a donné les premiers rudiments solides de l’art de peindre. Le « chacal » qui s’est éveillé en lui ne peut se satisfaire de cette nourriture sage et, somme toute, banale malgré sa qualité professionnelle. A Saint-Pétersbourg, il fréquente l’Ecole d’Encouragement des arts, dont le directeur d’alors est Roerich, membre éminent du « Mir iskousstva ». L’enseignement académique convient peu au tempérament fougueux, mystique et lunaire du jeune Chagall, tout plein des visions hassidiques et des cérémoniels de son shtetl natal, où le ciel et la terre étaient peuplés d’êtres, animaux et humains, et de choses à la fois terriblement terrestres et poétiquement mythiques. Rien de plus étranger au provincial vitebskois, nourri de la Bible et de la tradition hébraïque, que ces Vénus et Apollons, ces Alexandres de Macédoine et autres plâtres gréco-romains. Athènes et Jérusalem se sont affrontées là en la personne de Chagall, le monde de l’aurore du rationalisme occidental et celui des mystères insondables de l’Univers. Ce sera le grand penseur kiévien Chestov qui, le premier, lancera dans les années 1930 ce « philosophème » dont la réalité traverse l’histoire occidentale depuis les origines[13].

    Arrivé à Paris dans le courant 1910, Chagall rencontre aussi bien ses compatriotes de l’Empire Russe, tels Archipenko ou Soutine, que Léger, Laurens ou Modigliani. Il fréquente l’académie de La Palette. En 1911, il voit la diffusion du cubisme, sa popularisation, pour ne pas dire sa vulgarisation à l’exposition des Indépendants au printemps, et au fameux Salon d’automne « où une salle entière est assignée à ceux que l’on appelle ‘cubistes’, ‘cylindristes’, ‘cristallistes’ et Dieu sait quels ‘istes’ « , dit un chroniqueur russe de l’époque[14]. Le voisin de Chagall à la Ruche, l’Ukrainien Archipenko, pouvait écrire dans le journal russe Le Messager de Paris, que l’ »école cubiste » avait un grand avenir qu’elle avait étudié « non seulement les classiques mais aussi le grand style égyptien dans lequel l’architecture des corps était construite à partir de figures géométriques presque exactes »[15].

    Les Russes ont même une salle aux Indépendants de 1911, avec les cézannistes fauves et primitivistes du « Valet de carreau » (Machkov, Kontchalovski), avec aussi Kandinsky (représenté par son étonnant Lyrique), Marie Vassilief, Baranoff-Rossiné, Zadkine etc. La Nature-morte(1911) que présente Chagall est tout à fait dans l’esprit des peintres du « Valet de carreau » : cézannisme géométrique, présence du primitivisme (les fleurs sur la tasse, la perspective inversée), couleur fauviste. Pourtant, si Chagall intègre très vite à son art les principes plastiques de la géométrisation cubiste, il ne s’y attardera pas. Ce n’est visiblement pas son élément naturel. Il reste un primitiviste impénitent dont la source d’inspiration est aussi bien le loubok que l’enseigne de boutique. Aussi, tout naturellement, il est invité par Larionov à sa célèbre exposition de « La Queue d’âne » à Moscou en 1912, exposition qui veut se démarquer précisément des cézannistes fauves du « Valet de carreau », trop à la traîne de la peinture civilisée et raffinée de l’Occident.

    Après son exposition personnelle à la galerie berlinoise d’Herwart Walden « Der Sturm » en 1914, il revient en Russie pour retrouver sa bien-aimée Bella. La guerre le surprend et il doit rester en Russie où il prend une part active à la vie des arts en Russie, expose avant la révolution de 1917 à Moscou (au nouveau « Valet de carreau » qui se radicalise)  et à Saint-Pétersbourg  (les salons de Mme Dobytchina). Chagall assiste aux bouleversements radicaux du futurisme russe avec l’abstraction concrète des contre-reliefs de Tatline en 1914-1915, les objets collés de Pougny en 1915, l’abstraction totale (le sans-objet suprématiste de Malévitch à la fin de 1915). Il reste imperturbablement sur sa ligne, légèrement cubiste, surtout primitiste-expressionniste, qui avait fait son succès à Berlin.

    Lorsque les révolutions de février et d’octobre 1917 éclatent, Chagall se range sans détours dans « l’art de gauche », c’est-à-dire l’avant-garde. Il est nommé par Lounatcharski commissaire du peuple pour les arts plastiques dans l’ancienne province de Vitebsk en septembre 1918, transforme sa ville natale en une féérie de couleurs pour le premier anniversaire de la révolution d’Octobre, le 7 novembre 1918. Pour cela, il fait appel à de nombreux artistes. Il fonde à Vitebsk une Ecole nationale des beaux-arts en janvier 1919, où enseignent son ancien maître vitebskois Pen, son ancien maître pétersbourgeois Doboujinski, Pougny et sa femme, Xana Bogouslavskaya, Véra Ermolaïéva, El Lissitzky, Malévitch.[16] L’arrivée de Malévitch à Vitebsk à l’automne de 1919 sera une source de conflit. Chagall est considéré comme moins révolutionnaire en art que le fondateur du suprématisme. Les élèves montrent leur préférence pour ce dernier et Chagall finit par céder la place à l’auteur du Quadrangle noir qui, entre temps, avait poussé les limites du pictural jusqu’au Blanc sur blanc. Chagall, ainsi qu’il l’avait fait pour le cubisme, introduira des éléments du géométrisme suprématiste et, même, un peu plus tard, en 1921-1922, du constructivisme soviétique qui triomphe sous les coups de butoir de Rodtchenko et de ses disciples.

    Le sommet de la création chagallienne, ce sont les panneaux qu’il réalise en 1920 pour le foyer du Théâtre de Chambre juif d’Alexeï Granovski à Moscou, dont le répertoire est en yiddish. Tout Chagall est là. Chagall le visionnaire, le primitiviste, l’alogiste, le coloriste, le mystique. Les animaux sont associés à ces fresques où se déroulent les faits et gestes du monde des saltimbanques, c’est-à-dire des artistes, c’est-à-dire de l’Art. Jamais autant qu’ici  le trait distinctif de la poétique chagallienne ne se sera manifesté : un dessin qui danse, s’enroule, se déroule, enjambe, saute, – un dessin chorégraphique[17].

    Chagall a gardé une âme d’enfant à travers toute son œuvre, ce qui lui a permis d’être installé d’emblée aux sources de la sensibilité. Selon la formule de Marcel Brion, « Chagall est un homme qui s’est établi au cœur même de l’âme du monde, et avec lequel toutes les choses ont fait amitié »[18]. Le penseur thomiste Jacques Maritain, lui, parle de « cette obsession du miracle et de la liberté, de l’innocence et d’une communication fraternelle entre toutes choses »[19]. Bachelard note que  chez Chagall « le vivant et l’inerte s’associent »[20]. Quant à Jean Cassou, il relève que « pour l’esprit religieux de Chagall, toutes choses, dans l’univers, sont reliées les unes aux autres, tout s’y tient […] De cette active solidarité universelle le moteur est l’amour »[21].

    Chez Chagall, la chair n’est jamais triste comme chez les expressionnistes allemands ou chez son compatriote Soutine. Son œuvre ne connaît jamais la « négativité » en tant que faille métaphysique au cœur du monde ou de la personne. Même quand il représente ses scènes d’horreur ou bien la sensualité animale-bestiale, il les enveloppe dans une lumière, dans un rythme qui font apparaître d’autres dimensions du monde. La tradition russe de la bonté se conjugue ici avec celle du hassidisme.

     

     

    Jean-Claude Marcadé

    Octobre 2002



    [1] Je ne répéterai pas ici les investigations que j’ai déjà publiées sur le sujet de « Chagall et la Russie » dans deux articles : « Le contexte russe de l’oeuvre de Chagall », in : catalogue Marc Chagall. Œuvres sur papier, Paris, Centre Georges Pompidou-MNAM, 1984, p. 18-25; et « Chagall et l’avant-garde russe », in : catalogue : Marc Chagall. Les années russes, 1907-1922, Paris, Musée d’art moderne, 1995, p. 47-51

    [2] Le grand critique russe Iakov Tugendhold, qui fut, avec un autre grand critique russe – Abram Efros, l’auteur en 1918 de la première monographie sur Chagall, écrivait dans cette dernière : « Je me souviens de l’impression que [les travaux de Chagall] me laissèrent au Salon d’automne parmi les créations ‘cubistes’ de Le Fauconnier et de Delaunay, ces novateurs et ‘fauves’. Alors que les constructions sophistiquées et en forme de tuiles des Français exhalaient la froideur de l’intellectualité et étaient figées par la logique de la pensée, on était pris d’étonnement par une certaine inspiration enfantine dans les tableaux de Chagall, quelque chose qui était sous la conscience, quelque chose d’instinctif, d’incoerciblement achevé. Comme si, par erreur, à côté des œuvres adultes, s’étaient faufilées les œuvres d’un enfant, authentique et frais, encore ‘barbare’ et plein de fantaisie […] ‘Tiens, il y a quelque chose -, c’est très curieux’ [en français dans le texte], disaient les Français et, véritablement, dans Chagall on pressentait quelque chose qui était inexplicable pour l’Europe et, par là même, quelque chose de ‘curieux’, de la même façon que beaucoup d’éléments de la musique polychromatique ‘barbare’ des Ballets russes semblaient curieux » A. Efros, Ia. Tugendhold, « Die Kunst Marc Chagalls », in : Marc Chagall. Die russischen Jahre 1906-1922, Francfort, 1991, p. 49

    [3] Anatoli Lounatcharski, « La jeune Russie à Paris », Kievskaya Mysl’[La pensée kiévienne], in : Marc Chagall. Les années russes, 1907-1922, op.cit., p. 240, 241

     

    [4] Ibidem, p. 241. Sur la réception de Chagall en Russie, de son vivant, voir l’article très riche de Nicoletta Misler, « Chagall et la critique russe », in : Marc Chagall. Les années russes, 1907-1922, op.cit., p. 157-164

    [5] Ia. Tugendhold, « Un talent nouveau », Rousskié viédomosti [Les Nouvelles russes], Moscou, 29 mars 1915, cité ici d’après Marc Chagall. Les années russes, 1907-1922, op.cit., p. 242

    [6] Sur les enseignes de boutique  et leur rapport à l’art de gauche russe,voir l’indispensable livre de A. Povélikhina, E. Kovtoune, Rousskaya jivopisnaya vyvieska i khoudojniki avangarda [L’enseigne picturale russe et les artistes de l’avant-garde], Léningrad, Avrora, 1990 [il existe une version française]

    [7] Èli Ègonbiouri [I.M. Zdanévitch], Natalia Gontcharova – Mikhaïl Larionov, Moscou, Ts. A. Miounter, 1913, p. 25-26

    [8] L.Bakst, « Pouti klassitsizma v iskousstvié » [Les voies du classicisme en art], Apollon, 1909, N° 3

    [9] V. Matveï [russification du nom letton Valdemars Matvejs], « Rousskaya setsessia »[La sécession russe] [1910], Kino, Riga, 1989, N° 6, p. 28

    [10] David Bourliouk, « Le cubisme », in almanach Pochtchochtchina obchtchestviennomou vkoussou [Gifle au goût public], Moscou, 1912

    [11] Cf. Ziva Amishai-Maisels, « Chagall’s Jewish In-Jokes », Journal of Jewish Art, Chicago, 1978, t. 5, p. 76-93

    [12] Franz Meyer, Marc Chagall, Paris, Flammarion, 1961, p. 246

    [13] Cf. Léon Chestov, Athènes et Jérusalem. Un essai de philosophie religieuse [1938], Paris, Flammarion, 1967 (trad. Boris de Schloezer, préface d’Yves Bonnefoi)

    [14] Amcheï Kourganny, « Osienny salon » [Le Salon d’automne], Parijskii viestnik[ LeMessager de Paris], N° 41, 14 octobre 1911, p. 3

    [15] A. Archipenko, « Salon O-a Niézavissimykh » [Salon de la Société des Indépendants],  Parijski viestnik, N° 24, 17 juin 1911, p. 3

    [16]  Sur l’activité artistique à Vitebsk, voir : Claire Le Foll, L’école artistique de Vitebsk (1897-1923). Eveil et rayonnement autour de Pen, Chagall et Malévitch, Paris, L’Harmattan, 2002

    [17] Sur le dessin-danse chez Chagall, je renvoie à mon article « Le contexte russe de l’oeuvre de Chagall », in : catalogue Marc Chagall. Œuvres sur papier, op.cit., p. 24

    [18] Marcel Brion, L’art fantastique, Verviers, Marabout Université, 1968, p. 328

    [19]  Chagall,  Paris, Musée des Arts Décoratifs, 1959, p. 290

    [20]  Ibidem, p. 326

    [21] Ibidem, p. 338

     

  • Amor exstaticus

    « Liebe Gottes » heisst es. Denn durch sie lieben wir

    Gott allein. Hier ist nichts Sichtbares, nichts

    Erfahrbares, weder innerlich noch äusserlich, auf das

    man sein Vertrauen setzen könnte oder das man

    lieben oder fürchten könnte; sondern doch hinweg

    über alle Dinge wird sie in den unsichtbaren,

    unerfahrbaren, unbegreifbaren Gott hineingerissen,

    mitten hinein in die inwendige Finsternis, OHNE DASS

    SIE WEISS, WAS SIE LIEBT, WÄHREND SIE WOHL

    WEISS, WAS SIE NICHT LIEBT, UND ALLES

    ERKANNTE UND ERFAHRENE VERABSCHEUT, nur

    das, was sie noch nicht erkennt, ersehnend und

    sprechend : « Ich bin siech vor Liebe » (Hohelied 2, 5),

    d.h. das, was ich habe, das will ich nicht und was ich

    will, das habe ich nicht.

    Martin Luther, Römerbriefvorlesung [1515-1516]

  • Konstantine Sigov sur le grand compositeur ukrainien Sylvestrov

    Le Maïdan, lettres de Kiev

    Les nouvelles formes de la beauté dans la musique de Valentin Sylvestrov

    CONSTANTIN SIGOV

    valentin Sylvestrov et Constantin Sigov, à Kiev, en 2011

    valentin Sylvestrov et Constantin Sigov, à Kiev, en 2011

    Les réflexions sur les nouvelles formes de la beauté et l’effondrement du communisme – « parfaite utopie » – traverse les trois livres de dialogues avec l’éminent compositeur contemporain Valentin Sylvestrov[1]. « Si vous me demandiez de nommer un compositeur contemporain, le premier nom que je donnerais c’est Valentin Sylvestrov. Il est de loin le compositeur le plus intéressant de notre époque, même si cela ne nous sera donné de le comprendre que bien plus tard… »[2] (Arvo Pärt)

    Le succès de la récente Première de Londres, au cours de laquelle de nouvelles œuvres de Silvestrov ont été interprétées, se reflète dans cette lettre écrite par Harrington David, le chef du quartet américain « Kronos » : « Vous êtes une personne exceptionnelle ! J’ai le sentiment que votre poésie musicale intérieure chante en vous, jour et nuit sans jamais se lasser. La façon magistrale avec laquelle vous avez travaillé avec le quatuor «Kronos» à Londres a donné à chacun d’entre nous de nouveaux critères permettant de mesurer ce que cela signifie être un musicien. Votre quatuor à cordes n° 3 tient une place toute particulière dans notre travail. Grâce à votre boussole musicale sans faille, vous nous avez donné de nouvelles perspectives à explorer. Depuis que nous avons travaillé ensemble, je suis devenu plus exigeant sur chaque note que je joue. Je pense que le lexique musical de «Kronos» a été considérablement enrichi par votre musique. Merci de nous aider à approfondir les qualités les plus intimes de nos notes.» (Avril 2012, San Francisco)[3].

    Aujourd’hui, peu de personnes se souviennent du contexte historique de l’URSS, lorsque Sylvestrov était blâmé pour « formalisme », que sa musique était interdite, et qu’il fut expulsé de l’Union des Compositeurs.[4]

    Les œuvres de Sylvestrov avaient déjà provoqué un conflit au sujet de la crise de l’art « après Auschwitz ». Elles avaient nié non seulement le diagnostic hâtif de « la mort de l’art » mais, à un niveau plus profond, elles avaient surmonté la tendance générale de méfiance devant la forme et la matière, « l’iconoclasme moderne », dont parle aujourd’hui Adriano Dell’Asta.

    La résistance à cette tendance trouve de nouvelles formes de conversion du temps dans la musique de Sylvestrov. « Le temps particulier de Sylvestrov, que personne d’autre ne possède : le temps du postlude. Autrement dit, le temps métaphorique : il est mais il dit déjà qu’il n’est plus, qu’il vient de là où il était et qu’un autre arrive : la plénitude sans attendre le moment suivant, «comme dans la vie», et l’action de grâce. Le temps qui semble engloutir sa propre fin. Postlude et élégie, un autre rapport avec le passé, également «réciproques». Deux genres communs de Sylvestrov » [5]. Ils mettent en question la méfiance « iconoclaste » par rapport aux images personnalisées soit dans la mélodie, soit dans la parole.

    Deux types d’aliénation de la musique classique dominent aujourd’hui :
    1) Son ignorance de l’ensemble et du détail,
    2) Son respect décoratif des façades philharmoniques.
    Les sons inédits et libres de la mélodie de Sylvestrov nous conduisent de l’autre côté de ces deux tendances. En libérant leur départ du côté imprévisible, il met en lumière de nouvelles formes de combinaison de la musique et des mots : de la poésie moderne par le biais classique, les sons remontent aux versets liturgiques et aux psaumes.

    Le sens de l’actualisation des textes « scellés » va bien au-delà de l’environnement musical. Ces deux tendances de l’aliénation, l’ignorance et la pseudodévotion bloquent non seulement la perception de la musique, des mots mais également toute tradition vivante en tant que telle. La forme caractéristique du mouvement de Valentin Sylvestrov, sa réinterprétation de « la perle lyrique » est à contre-courant de nos stéréotypes, pris dans le cadre rigide des romans. À première vue, il explose une configuration fusionnée : poème classique X + une musique classique Y. La nouvelle musique ouvre soudain la possibilité d’une nouvelle naissance du verset, comme s’il ne venait pas du 19ème siècle (après ou avant Jésus-Christ), mais écrit aujourd’hui. Il est notre contemporain, et nous, les siens.

    Silvestrov nous donne une lecture musicale beaucoup plus fraîche des « textes symboliques ». Dans le langage de Paul Ricœur, pour remplacer la « configuration » antérieure du classique il ouvre l’horizon de sa « refiguration ».

    Dans « Quiet Songs », Silvestrov ne se lasse pas de nous surprendre. Pourquoi n’a-t-il pas donné au « hit du 19e siècle » « une touche plus moderne » ? Son don est une tâche plus riche et plus complexe. Il ne se contente pas de donner sa clé de « re-privatisation » des biens symboliques. La mélodie de Sylvestrov ne « colle » pas à l’audience, mais l’aide à être plus attentive, ouverte, vraiment plus à l’écoute. Elle ne va pas siffler comme une aria d’opéra, mais il me semble, changer la perception de soi et du monde. En elle, luit le souvenir de ce silence, qui semble aujourd’hui la voix vivante, ouvrant par St Augustin le monde de la Bible et le monde entier par cette simple demande : «Tolle! Lege!» « Prends et lis ! ».

    La voix kénotique de Sylvestrov, descendant dans le vide béant, donne une vie nouvelle aux mots, un silence impossible sans racine.

    La structure de l’imperceptible resplendit dans ses intonations : attentivement, sans la moindre pression de la volonté propre, il articule non pas le son mais le tissu transparent du silence (où tout est conservé). Et la forme humaine du silence, son existence, c’est l’attente. Le tissu de l’attente enlève les impuretés et la poussière sur le seuil de la perception de l’avenir.

    Dans son article « Défenseur de la beauté », la célèbre musicologue Marina Nesteva développe l’idée de l’universalité du style de Silvestrov : « Quel est ce style qui est caractéristique aujourd’hui de Silvestrov et qui peut raisonnablement être qualifié d’universel ? Laissons la parole au compositeur lui-même : « Mon ami, le compositeur Sergueï Krutikov, a plaisanté en disant : c’est vrai qu’il n’est pas possible de rentrer deux fois dans une rivière. Mais dans la mer c’est peut-être possible ? Il a dit cela par rapport à une situation quotidienne. Sans doute, cette déclaration est adaptée à la culture, si l’on compare la mer à la culture mondiale. Et en elle, la culture mondiale, vous pouvez y entrer et sortir plusieurs fois… Il faut déplacer la barre du problème «c’est ressemblant – non ressemblant» à un autre niveau. En général, entraînez-vous à ne pas prêter attention à n’importe quelle association qui surgit… Dans le langage, tous les mots deviennent publics, indépendamment de qui le premier les a utilisés. Et la seule chose importante est de savoir comment tu t’en es souvenu, comment tu les as unis, dans quel contexte tu les as fixés ».

    La distance par rapport à l’opus monumental du siècle dernier laisse la question ouverte au sujet de « la grande forme ». Les soupçons relatifs à cette question sont clairs et justifiables. Mais la fragmentation, construit dans le système n’est pas une réponse à la question réelle, mais le mauvais côté du « système ». « La menace de la symphonie » est un défi pour l’art contemporain, non seulement musicalement, mais aussi verbalement et visuellement.

    Silvestrov a accepté le défi et la réponse à cette question dans sa huitième nouvelle « symphonie sans symphonisme ». Sa pensée a donné le nom de son nouveau livre, « Symposium » (fête) où il lie en un seul noeud ses thèmes majeurs. Dans ce livre l’auteur invite à sa « table symphonique ». Les grandes lignes de son contexte ne cachent pas ses paradoxes : la foudre, les escaliers et… les cadeaux musicaux.

    Comment peut-il y avoir une combinaison de tant de choses au milieu des ruines de l’effondrement post-soviétique ?

    Valentin Silvestrov est né en 1937 : comment au cours de ces décennies d’expériences mutilées osent à nouveau résonner ces vers bannis de Mandelstam ?
    « Notre tourment et notre richesse,
    Il a apporté avec lui, comme une langue qui fourche,
    Le bruit de la poésie et la cloche de la fraternité
    Et l’inondation harmonieuse des larmes… »

    Valentin Silvestrov est né à Kiev, dans cette ville où la démolition de la cathédrale Sainte-Sophie (XIème siècle) fut à l’ordre du jour et où auparavant fut dynamitée la cathédrale Saint-Michael (XIIème siècle). Son anniversaire est le 30 Septembre, jour de la fête de la Foi, de l’Espérance, et de la Charité et de leur mère Ste Sophie. Silvestrov, Artiste-Sagesse, dont le jeu est accompagné d’un « passage du néant à l’être », le leitmotiv de son œuvre, est uni avec celle des philosophes contemporains : SS Averintsev (né en 1937), et SB Crimée (né en 1930). Ils ne sont pas simplement mentionnés dans son livre. Ce n’est pas seulement en signe de mémoire. Le dialogue des voix des vivants et des morts nous vient de ces hauteurs, que l’homme peut assourdir mais ne peut détruire.

    La musique de Sylvestrov discrètement et irrévocablement chante la possibilité d’un autre éon, une nouvelle « époque de reconnaissance » (G. Aigi). En l’écoutant, la partageant, l’expérience de la musique devient un élément essentiel pour nous former et participer concrètement à la vie de l’autre. La musique, le pain et le vin, venant de la même coupe.

    Les nouvelles œuvres liturgiques et symphoniques de Silvestrov nous offrent une épiphanie, révèlent dans la réalité même de nos vies le sens pertinent que Balthazar donne de la musique : « cette forme qui nous rend proches de l’esprit ».

    Permettez-moi de conclure avec le témoignage du merveilleux violoncelliste I. Monigetti : «Sylvestrov a changé mon regard sur la musique : je vois les auteurs classiques ou modernes différemment maintenant, comme à travers ses œuvres, ses yeux. “Les normes de Sylvestrov” : c’est son goût exigeant, son intuition incroyable, sa capacité personnelle de ressentir dans la musique des grands maîtres le point précis au-delà duquel s’étend le royaume de l’Esprit[6]».

    (Traduit du russe par Aude Guillet)

    [1] Valentin Silvestrov. « La musique – le monde chante à propos de lui-même… », Des pourparlers secrets et points de vue : Conversations, articles, lettres / Comp. M.Nesteva, Kiev, 2004, 264.
    [2] Idem.
    [3] David Harrington, Valentin Silvestrov, lettre dans la collection « ΣΥΜΠΟΣΙΟΝ : rencontre avec Valentin Silvestrov », Alla Vaysband, Constantin Sigov (compilé) : « L’Esprit et la Lettre », 2012, p. 62.
    [4] La lettre, écrite le 25 mai 1964 par Theodor Adorno nous le rappelle : « Mon impression sur Sylvestrov : un prodige. Je ne peux partager l’avis de certains puristes qui objectent que sa musique est « trop expressive » (…) A Brême, j’ai entendu dire qu’il semble être dans une situation extrêmement difficile. Juste parce qu’il écrit «dissonance», il n’a plus de moyens de subsistances. Ces choses sont terribles, même si elles ne sont pas accompagnées par une violence directe. Cela coïncide avec les impressions que mon ami Razumovsky a partagées à son retour de Moscou. Mais que faire ? La publication des œuvres de ces compositeurs russes qui sont persécutés à domicile par le Secrétariat Général, peuvent dans certaines circonstances les mettre en danger. Mais si vous pensez que M. Sylvestrov serait heureux de savoir mon opinion sur lui comme un incontestable compositeur de talent, bien sûr, je vous donne toute la liberté de le signaler. »
    [5] Olga Sedakova. « Regard sur le son » – « ΣΥΜΠΟΣΙΟΝ : rencontre avec Valentin Silvestrov », Alla Vaysband, Constantin Sigov (compilé) : « L’Esprit et la Lettre », 2012, p. 50.
    [6] « ΣΥΜΠΟΣΙΟΝ : rencontre avec Valentin Silvestrov » – p. 45.

  • Musique et arts de la couleur -1910-1925, Cité de la Musique, 27 mars 2014

    Les rapports de la musique et des arts de la couleur

    dans l’Empire Russe de 1910 à 1925

     

    Ivan Wyschnegradsky a quitté la Russie en mars 1920, il allait donc sur ses 27 ans. C’était donc un homme « fait », si l’on peut dire, profondément marqué par la culture russe, la vie intellectuelle, philosophique, artistique d’une période faste qui a vu naître, dès 1907, la notion d’art de gauche, que l’on a pris l’habitude de dénommer a posteriori « avant-garde ».

    Bien que cet art de gauche se soit dressé contre le symbolisme historique, il a continué d’œuvrer, comme ce dernier, dans l’aspiration à la synthèse des arts, voire à l’oeuvre d’art totale, issue du Gesamtkunstwerk wagnérien.

    Ici, je voudrais faire un excursus du côté de la spécificité de la pensée russe qui la distingue de la tradition philosophique qui remonte aux Grecs. Il y a, en effet, dans la pensée russe un invariant existentiel qui la porte toujours à ne pas séparer le questionnement philosophique de l’expérience vécue. Ainsi, la tradition philosophique, depuis le poète-philosophe et théologien du milieu du XIXème siècle, Alexeï Khomiakov, sera celle de la philosophie religieuse dans laquelle la spéculation et le vécu de l’être sont étroitement imbriqués. Le lexique philosophique ou théologique traduit bien cette dualité conciliée. Ainsi, le mot qui, en russe, désigne l’être, το_είναι, das Seinbytiyé, désigne aussi l’existence. L’oratorio qu’Ivan Wyschnegradsky a traduit par La journée de l’existence pourrait être traduit, à partir de l’original russe, Dien’ bytiya, par La journée de l’être. D’ailleurs dans son Journal de septembre 1918, traduit dans l’ouvrage qui vient d’être publié par Pascale Criton, on peut voir la continuité de cette pensée russe dans la définition que le compositeur donne de ce qu’il considère comme le « créateur d’une philosophie absolue » : « il ne planerait pas dans les sphères de la pensée abstraite, coupée de la réalité concrète, il saurait, à la différence de ses prédécesseurs, relier cette réalité vivante aux deux profondeurs abstraites que sont le Tout et le Rien. » Comment ne pas penser ainsi, à travers la pensée orientale, à Malévitch et à sa philosophie du « Rien libéré ».

    Mais il n’est pas dans mon propos d’aujourd’hui de me plonger dans les arcanes de la philosophie de l’auteur de La journée de l’existence pour montrer qu’il participe à toute une ligne, disons pour faire court, anti hégélienne, de la philosophie russe, pour laquelle la connaissance intégrale est fondée sur la plénitude de la vie, où « la saisie de ce qui est n’est donnée qu’à la vie intégrale de l’esprit, à la plénitude de la vie ».

    Mon propos, aujourd’hui, est de montrer les liens étroits entre musique et peinture, tels qu’ils ont existé, non seulement dans le Symbolisme, mais également dans l’avant-garde russe. Cela se justifie d’autant plus que Wyschnegradsky, comme ses grands contemporains, vivait en lui la synthèse des arts, puisque, en même temps que la musique, l’occupaient et l’écriture philosophique et la peinture et le dessin. On sait qu’il a pris des cours de dessin à Pétrograd en 1918 auprès du célèbre peintre à la charnière du symbolisme et de l’avant-garde Kouz’ma Pétrov-Vodkine et de l’académicien réaliste, le baron Émile Wiesel.

    Pétrov-Vodkine est une des éminentes personnalités des arts russes de la première moitié du XXème siècle. Il occupe dans les années 1910 une position très originale. En effet, il manifeste dans sa création des traits qui proviennent de la peinture d’icône, du Quattrocento italien, mais également du grand réaliste du XIXème siècle Alexandre Ivanov, d’un des fondateurs du Symbolisme russe Borissov-Moussatov, mais aussi de Maurice Denis ou de Matisse. Dans ces années, Pétrov-Vodkine a commencé à penser et pratiquer ce qu’il appelait « la science de voir », dont les éléments les plus spécifiques et originaux sont « la perspective sphérique » et la théorie des trois couleurs. Selon cette théorie des trois couleurs, Pétrov-Vodkine affirmait que « l’on doit construire un tableau sur la combinaison d’un petit nombre de couleurs, lesquelles remontent directement au tricolore chromatique « rouge-bleu-jaune » [Alla Roussakova in : K. Pétrov-Vodkine, « Khlynovsk. Prostranstvo Evklida. Samarkandiya »? Léningrad, 1970, p. 21] Mais on peut penser que ce qui a surtout marqué Wyschnegradsky, ce sont les conceptions philosophiques picturales de l’artiste russe. En effet, Pétrov-Vodkine rejette la perspective linéaire dite scientifique de la Renaissance, pour proposer, à partir de la perspective inversée léguée par l’art de l’icône, une perspective sphérique qui englobe l’objet dans l’espace du monde : « Tout objet se trouve dans la sphère de l’espace du monde », disait l’auteur du célèbre Bain du cheval rouge (1912). Pour Pétrov-Vodkine, les axes qui structurent un objet sont « soumis au centre de chute. La Terre est le centre ». D’où « l’absence de verticales et d’horizontales dans la  nouvelle façon de regarder ». Cette vision planétaire, cette sortie de l’espace euclidien, cette plongée dans le cosmos, cette prise en compte des forces d’attraction terrestre, n’ont pu que trouver un écho chez le jeune Wyschnegradsky au moment de sa quête métaphysique sous le signe du Zarathoustra nietzschéen et de l’hindouisme.

    Dans le dialogue des arts qui caractérise aussi bien le symbolisme que l’art de gauche russe dans le premier quart du XXème  siècle, celui qui touche à la musique et aux arts de la couleur est particulièrement fécond et relativement peu étudié en Occident. Il est étonnant que Wyschnegradsky parle très peu de ce sujet, comme il ne parle pratiquement pas de peinture. Et pourtant il a été très lié au monde des arts plastiques. Peut-être que son intimité avec le cercle des Benois, puisque Wyschnegradsky a épousé la fille d’Alexandre Benois, Hélène, elle-même peintre, ne l’incitait pas à s’étendre sur « l’art de gauche » qui se manifestait depuis au moins 1907 dans les deux capitales russes Saint-Pétersbourg et Moscou et dans la capitale ukrainienne  Kiev. En effet, Alexandre Benois, qui se déclarait lui-même un « passéiste invétéré », a été un contempteur permanent de tous les mouvements novateurs des années 1910. D’autre part, toute la complexion intellectuelle de Wyschnegradsky le portait à un mysticisme qui était plus proche évidemment du symbolisme russe dont Skriabine fut le seul grand représentant en musique, que du mysticisme, disons pour faire court pagano-slave du Stravinsky du « Sacre du printemps », ou du suprématisme de  Malévitch visant le monde sans-objet comme repos éternel. Wyschnegradsky est clair sur ce qu’il entend par mysticisme authentique. Dès ses débuts, le créateur de La journée de l’existence aspire à la synthèse, qui hante tout le monde des artsку du premier quart du XXème siècle, à la suite du Gesamtkunstwerk wagnérien. Cette aspiration à la synthèse est pour Wyschnegradsky « la réunion » dans une œuvre des « arts séparés qui sont spécialisés » [Ivan Wyschnegradsky, « La gestation d’une œuvre » [1916],  in « Libération du son. Écrits 1916-1979 » (par les soins de Pascale Criton), Lyon, Symétrie, 2013, p. 60] et elle est une aspiration au mysticisme. Et d’ajouter : « Ce n’est pas un hasard que le peintre lituanien Čiurlionis, génial mais peu connu, dont les tableaux exhalent un profond mysticisme universel, a été en même temps musicien et poète, et qualifiait ses œuvres de sonates et de préludes. Et ce n’est pas en vain que ce genre de tentatives ont toujours émané de musiciens, ces représentants du moins réaliste des arts. » (Ibidem)

    Il est remarquable de noter que c’est le seul passage où est mentionné cette synthèse entre un musicien et  un peintre dans ce qui est connu aujourd’hui des textes de Wyschnegradsky par l’impressionnant volume des écrits. Il ne fait aucun doute, cependant, qu’il était au courant de tous les bouleversements esthétiques qui agitèrent le monde des arts russes entre 1907 et son départ de Russie en 1920. Il cite à plusieurs reprises les publications futuristes où se trouvent les conceptions et des exemples de la nouvelle musique, en particulier de Koulbine, de Matiouchine et d’Arthur Lourié.

    Pour en revenir au compositeur et peintre lituanien Čiurlionis, qui fut marqué par la folie dont il mourut en 1911, comme le peintre Vroubel, comme Skriabine à la même époque, Čiurlionis a été considéré par les historiens de l’art comme un précurseur dans la naissance de la non-figuration et de l’abstraction en Russie au tout début des années 1910. L’oeuvre picturale de Čiurlionis vise à rendre « sensible la musique des sphères », « le magma du globe baigné dans la lumière transparente des astres » (Valentine Marcadé, « Le Renouveau de l’art pictural russe. 1863-1914 », Lausanne, 1972) et à exprimer de manière de plus en plus immatérielle des paysages au-delà du monde sensible. Le fait que le peintre ait été le premier grand compositeur classique de la Lituanie montre que le modèle musical sera la référence de la première non-figuration russe, celle de Kandinsky et de Larionov. Rappelons aussi le rôle des peintres dans la mise en valeur des interdépendances peinture et musique. Ainsi, en 1899, Gauguin avait proclamé depuis Tahiti que la couleur vibrait pareillement à la musique. Ou encore Matisse, dans ses Notes d’un peintre, parue en 1908 en russe dans la revue symboliste moscovite La Toison d’or avait déclaré que les harmonies colorées étaient semblables à celles d’une composition picturale. Dans le sillage de Čiurlionis, entre symbolisme et non-figuration, il faut citer le peintre autodidacte, théoricien et éditeur Nikolaï Koulbine, qui est cité à plusieurs reprises par Wyschnegradsky comme un des pionniers de la novation conceptuelle musicale. Koulbine était appelé « le grand-père  du futurisme russe », il organisa de 1908 à 1910 des expositions dites « impressionnistes » et publia en 1910 un almanach théorique, littéraire et artistique Le Studio des Impressionnistes. C’est dans ce recueil qu’il fait paraître son article intitulé « La musique libre comme fondement de la vie »  où il insiste sur la parenté des moyens musicaux et picturaux : « Aux combinaisons étroites des sons correspondent en peinture les combinaisons étroites de couleurs, voisines dans le spectre […] Par des combinaisons étroites on peut obtenir aussi des tableaux musicaux, faits de taches de couleur séparées qui se fondent en une harmonie fugitive, semblablement  à la nouvelle peinture impressionniste » (cité par Valentine Marcadé, p. op.cit., 208). La dernière partie de son article est intitulée « La musique en couleur » [Tsvietnaya mouzyka]. Koulbine va jusqu’à établir dans la musique de Rimski-Korsakov un tableau de correspondances son-couleur : do rouge, ré orange, mi jaune, fa vert, sol bleu ciel, la bleu, si violet (Ibidem) Koulbine cite dans son article Le poème de l’extase de Skriabine pour ses « dissonances qui donnent une harmonie avec les souvenirs qui sont déjà oubliés par la majorité de l’auditoire, mais sont conservés dans l’âme des auditeurs attentifs, capable de saisir l’art ». (N. Koulbine : « Svobodnoïé iskousstvo kak osnova jizni » [1910] in: « Die Manifeste und Programmschriften der russischen Futuristen » (par les soins de V.F. Markov), Munich, 1967, p. 17)  Il est aujourd’hui bien connu que pour Le Poème de l’extase (1908), Skriabine, dans sa quête d’un art synthétique, avait envisagé l’utilisation des effets de lumière en correspondance étroite avec la partition. En 1909-1910, Skriabine inventa un clavier réglant des jeux colorés de lumière en contrepoint de la partition. Et l’on sait aussi qu’il aspirait « à créer un mystère universel contenant la somme de tous les aspects de l’art », ce qui sera une des impulsions pour le Wyschnegradsky de La Journée de l’être-existence.

    Pour revenir à Koulbine, on retrouve ses aphorismes sur l’association peinture-musique dans le catalogue du Second Salon d’Izdebski à Odessa en 1910, là où le coéditeur du catalogue Vassili Kandinsky a traduit et commenté en russe l’article de Schönberg, « Les parallèles dans les octaves et les quintes ». Dans ce catalogue, on trouve également la traduction d’un article d’Henri Rovel, dont je ne suis pas arrivé à savoir qui il était (il y a bien un peintre lorrain de ce nom, mort en 1926), intitulé « L’harmonie en peinture et en musique » : « Pour percevoir les couleurs et les sons nous possédons deux organes : l’œil et l’oreille. Le premier est excité par des ondes courtes, le second par des ondes longues. Il conviendrait donc d’éviter toute action simultanée sur eux. Mais étant donné la capacité autonome qu’a notre organisme de vibrer constamment, le système nerveux qu’il commande développe parfois une énergie sensitive si intense que, dans ces moments, les actions de seules oscillations sonores, par exemple, suffisent à donner une sensation unie des sons et des couleur. J’ajouterai que sous l’influence d’une excitation particulièrement forte, certains sujets sont même capables de ressentir des couleurs là où elles sont totalement absentes – ils distinguent ‘clairement’ des rayons rouges alors que rien d’autre qu’une lumière diffuse incolore, ne se trouve devant leur rétine. Cette aberration se produit, bien entendu, parce que l’être tout entier de ces sujets s’embrase d’excitation, les oscillations de leurs organes perceptifs atteignent leur tension maximale et, enfin, leur œil commence à percevoir la première couleur spectrale, le rouge, c’est-à-dire celle qui est constituée par les ondes les plus longues.

    Les phénomènes de la vue et de l’ouïe ont comme point de départ les oscillations de l’air. La parenté des accords parfaits en musique et en peinture est la preuve que l’une et l’autre sont soumises aux lois identiques et uniques de l’harmonie. »

    Ce texte, qui fut lu sans aucun doute par les artistes russes de l’avant-garde est une des sources qui permettent de mieux comprendre les orientations prises par la peinture russe à partir de 1910. Non seulement on y trouve les germes de la pratique et de la théorie du rayonnisme de Larionov, de « la vision élargie » de Matiouchine, mais aussi la place donnée à l’excitation ne sera pas oubliée par Malévitch qui érigera dans Dieu n’est pas détrôné (1922) en principe ontologique.

    Si la révolution picturale a bien été à l’origine de la révolution littéraire du XXème siècle, il ne faut jamais perdre de vue que les spécificités de l’art musical sont un des moteurs de la prise de conscience par les artistes de l’autonomie des éléments picturaux ou verbaux. On ne saurait oublier que Boris Pasternak, fils du célèbre peintre réaliste Léonide Pasternak, a commencé par être un musicien avant d’être un poète : sous l’influence de Skriabine, il s’est essayé à la composition entre 13 et 19 ans.[1]

    Kandinsky a particulièrement insisté sur l’idée que « la peinture est capable de manifester les mêmes forces que la musique ». Dans Du Spirituel dans l’art, la musique tient une grande place. Kandinsky souligne les correspondance qui existent entre les vibrations physiques des ondes sonores et celles des ondes lumineuses en se référant aux expériences fructueuses de la violoniste Alexandra Zakharina-Ounkovskaya au Conservatoire de Saint-Pétersbourg où elle a élaboré une méthode pour « voir les sons en couleurs et entendre les couleurs en sons ». (édition française,1969, p. 87-88)[2] La tâche de la peinture est « de mettre à l’épreuve, de peser ses forces et ses moyens d’en avoir connaissance comme la musique l’a fait depuis des temps immémoriaux […] et d’essayer d’employer d’une façon enfin picturale ses moyens et se forces pour atteindre les buts de la création. » (V. Kandinsky, « O doukhovnom v iskousstvié », Saint-Pétersbourg », 1914, p. 55)

    On le sait, Kandinsky, comme Larionov,  n’est pas passé par la discipline cubiste, il utilise constamment des termes musicaux, car sa non-figuration des années 1910 est analogue à l’abstraction  musicale, alors que les cubistes parisiens et les cubofuturistes russe, dans leur interprétation de Cézanne, se livrent à la géométrisation du monde des objets.

    Larionov apportera avec son rayonnisme en 1912-1913 une nouvelle appréhension picturale du monde visible, se référant, comme Kandinsky, à la musique. Évidemment, il ne s’agit pas chez Larionov, comme chez Kandinsky, de faire une peinture « musicaliste », la musique est pour ces deux pionniers de l’Abstraction, un analogon du processus pictural, chaque art restant dans son autonomie. Larionov déclare dans ses textes sur le rayonnisme de 1913 : « La peinture devient l’égale de la musique, tout en gardant ses caractérisations spécifiques » 

    Le nom de Mikhaïl Matiouchine, violoniste, peintre, compositeur et théoricien de la musique et de la peinture, est cité à plusieurs reprises par Ivan Wyschnegradsky comme un pionnier des recherches ultrachromatistes. Dans son article de 1922 intitulé « Révolution dans la musique, Wyschnegradsky déclare : « Le problème de la musique en quarts de ton, c’est-à-dire de l’introduction dans la musique d’intervalles plus fins que le demi-ton, est loin d’être nouveau pour notre culture européenne. En Russie, Arthur Lourié et le futuriste Matiouchine l’ont abordé naguère dans un recueil littéraire d’avant-garde. » (« Libération du son. Écrits 1916-1979 », op.cit.,p. 195). En 1924, dans son article « La musique à quarts de ton », il réitère : « À vrai dire, le problème des quarts de ton n’est pas nouveau dans l’histoire de notre culture européenne. En Russie, on en a parlé bien avant la guerre – notamment chez les futuristes : Koulbine et Matiouchine. Arthur Lourié fut le pionnier de l’idée. Il écrivit beaucoup de pièces en quarts de ton ; mais elles demeurèrent inédites, à l’exception d’un prélude, qu’il donna comme exemple musical dans son article ‘La musique du chromatisme suprême » qui parut en 1913 dans une revue moderne, Stréliets, à Pétrograd. Il tenta même de faire construire un piano à quarts de ton par la maison Diederichs frères, mais la guerre et la révolution l’empêchèrent de réaliser ce projet. Finalement, Lourié abandonna l’idée. (Idem, p. 215)

    En réalité, l’almanach dont parle Wyschnegradsky, StrélietsLe Sagittaire, a paru en 1915 comme premier numéro d’une série de trois recueils, le dernier ayant paru en 1922 avec un article de Lourié intitulé « La musique à un carrefour » où il proclamait la synthèse des arts  « non pas comme leur union mécanique », mais il considérait que la tâche du XXème siècle consistait en  «  l’union naturelle, le passage sans contrainte du pur langage d’un art  au langage d’un autre ».

    Wyschnegradsky revient dans son article de 1956, « Problèmes d’ultrachromatisme » sur les tentatives ultrachromatistes de Matiouchine et de Lourié, lequel «d’une façon plus sérieuse que Matiouchine,  conçoit le projet d’un piano à quarts de ton et écrit quelques pièces pour cet instrument » (Idem, p. 392). Il affirme qu’avant 1918, date de ses premières œuvres en quarts de ton, il ne connaissait que l’exemple musical de Matiouchine, « publié dans une revue futuriste : « À l’époque, il ne m’impressionna pas » (Idem, p. 393) Les extraits musicaux dont parle Wyschnegradsky  ont été publiés en réalité en 1913, non pas dans une revue, mais dans l’édition du livret de l’opéra cubofuturiste du poète et théoricien transmental Kroutchonykh La Victoire sur le Soleil à l’occasion de sa première à Saint-Pétersbourg.

    Avant d’en venir à ces quelques morceaux musicaux de Matiouchine dont parle Wyschnegradsky, j’aimerais dire   quelques mots très brefs sur Mikhaïl Matiouchine. Il fit ses études musicales au Conservatoire de Moscou en 1876-1881. De 1882 à 1913, il est violoniste de l’Orchestre Impérial de Saint-Pétersbourg. Entre 1904 et 1906, il fréquente l’atelier du peintre académique Tsionglinski dans la capitale septentrionale. C’est là qu’il fit connaissance  de sa femme, la poétesse Éléna Gouro qui fut aussi un peintre de grand talent. Il rencontre également dans l’atelier de Tsionglinski le peintre et théoricien de l’art de gauche russe, le Letton Vladimir Markov (Valdemars Matveïs). En 1906-1908, Matiouchine fréquente l’École de Mme Zvantséva où professaient  Bakst et Doboujinski. C’est en 1909 qu’il entre en contact avec les membres de l’avant-garde, Koulbine, les frères Bourliouk… Il sera en 1910 un des fondateurs du groupement avant-gardiste « L’Union de la jeunesse ».

    À partir de ce moment-là, il sera l’un des novateurs principaux de l’avant-garde russe, créant même après les révolutions de 1917 une école organiciste qui mena des expériences sur « la nouvelle perception de l’espace ». Cela aboutira à la théorie de « la vision élargie, celle de l’acte conscient d’unir simultanément non seulement la vision centrale de ‘œil, mais la vision des zones périphériques ». Matiouchine était persuadé que l’artiste pouvait « activer » sa vision, l’entraîner à développer les capacités existantes d’accommodation de la vision. Dans son « Centre de Visiologie », Zor-Ved, Voir-Savoir, il multiplie les expériences pour prouver que l’élargissement de la sensibilité visuelle des centres optiques rétiniens permet de trouver une nouvelle substance et un nouveau rythme organiques dans l’appréhension des l’espace. Selon Matiouchine, la nouvelle perception et la nouvelle mesure de l’espace et du temps ont été données aux artistes par les théories non-euclidiennes de   Lobatchevski, Riemann, Poincaré, Hinton et Minkowski. À ce propos, on doit noter que l’idée de la « quatrième dimension », qui domine les débats des novateurs dans la première moitié des années 1910,  fut popularisées par le théosophe Piotr Ouspienski, dont le Tertium Organum de 1911 fut très lu dans les milieux  artistiques russes de l’époque. Notons que dans ce livre, qui est une anthologie des textes de la pensée universelle aussi bien judéo-chrétiens que grecs, donne une grande place à la pensée hindouiste. Je ne citerai que ce passage  qui définit ainsi la formule védique  Tam tvam asi  dans les Upanishad: « [Tam tvam asi ] signifie : Tu es Cela. Le mot Cela dans cette phrase désigne quelque chose qui nous est connu sous différents noms, dans les différents systèmes de la philosophie antique et moderne. – C’est Zeus ou Dieu ou, en Grèce, Τὸ ὂν , c’est ce que Platon appelait l’ Idée éternelle, que les agnostiques appellent L’Inconnaissable […] C’est ce qui en Inde s’appelle Brahma (Brahman), un être [Wesen] qui se tient derrière tous les êtres, une force qui émet de soi l’Univers, le soutient et l’attire à nouveau en soi. Le Tu dans cette phrase désigne l’infini dans l’homme, l’âme, un être qui se tient derrière le Moi humain, libre de toutes les entraves, libre des passions, libre de tous les attachements (Atman). L’expression Tu es Cela veut dire : ton âme est Brahma ; ou, autrement dit : le sujet et l’objet de tout être [Sein] et de toute connaissance est une seule et même chose. »[3]

    Revenons aux extraits musicaux de Matiouchine pour La Victoire sur le Soleil. Matiouchine a dit qu’il recherchait « de nouvelles harmonies, de nouvelles harmonisations, une nouvelle structure (le quart de ton), le mouvement simultané de quatre voix totalement indépendantes » et il se réfère à Max Reger et à Schönberg, en déclarant que la tâche de la musique est de briser « le diatonisme dont on a assez ». Rappelons que Wyschnegradsky a noté que les exemples publiés ne l’ont pas impressionné. Le compositeur allemand d’origine chilienne Juan Allende-Blin a été le premier à faire une analyse détaillée des fragments de la musique de Matiouchine pour La Victoire sur le Soleil dans son article « Sieg über die Sonne. Kritische Anmerkungen zur Musik Matjušins » dans le numéro de la revue munichoise Muzik-Konzepte consacré à « Alexandre Skriabine et les Skriabinistes » en juillet 1984. Juan Allende-Blin conclut son analyse détaillée par ce verdict : « Matiouchine entremêle dans la musique qui nous a été transmise de La Victoire sur le Soleil les fioritures tonales les plus banales et des dissonances vraiment vides de sens. Ainsi, apparaît une musique pseudo-futuriste ou pseudo-moderne, de la façon dont un petit-bourgeois [Spiessbürger] se représente un art musical révolutionnaire – fort éloigné de l’évolution conséquente de manière immanente, d’un nouveau langage musical chez un Schönberg, un Varèse, un Webern ou d’un Skriabine que Matiouchine avait à portée de main. »

    Ce jugement sévère sur la musique de Matiouchine, je l’ai entendu aussi dans la bouche d’Igor Markevitch à qui j’avais montré les extraits pour La Victoire sur le Soleil et offert les partitions de deux pièces pour piano, violon et voix inspirés par des texte d’Éléna Gouro.

    Juan Allende-Blin, en revanche fait l’éloge de la peinture de Matiouchine et aussi  du théoricien de la musique, soulignant que son Manuel pour l’étude des quarts de ton pour violon [Roukovodstvo k izoutchéniyou tchetvertieï tona dlia skripki] de 1915 a été « d’une importance extraordinaire » en tant que « signal pour la découverte d’un nouveau matériau sonore » : « Avec son plaidoyer pour la recherche des micro-intervalles ainsi qu’avec des exercices pratiques, Matiouchine a montré le chemin à de plus jeunes compositeurs, comme Ivan Wyschnegradsky, Arthur Lourié, Nikolaï Roslavets. » (Juan-Allende-Blin, « Sieg über die Sonne. Kritische Anmerkungen zur Musik Matjušins , op.cit., p. 172)

    Nous avons noté que Wyschnegradsky mettait en valeur l’article d’Arthur Lourié « À propos de la musique du chromatisme suprême ».

    Avant d’en venir à ce texte, disons quelques mots d’Arthur Lourié. Bénédikt Livchits, le poète et théoricien (entre parenthèses auteur d’un célèbre textes sur « La libération du mot » en 1913) en a fait, dans ses mémoires de 1933 L’archer à un œil et demi, un portrait quelque peu caricatural. Il souligne le dandysme du personnage, comme cela apparaît dans les photographies  de l’époque ou dans le portrait que fit de lui Piotr Mitouritch, très proche en particulier de Vélimir Khlebnikov. Bénédikt Livchits appelle Lourié « le dandy de Birzoula » pour souligner l’origine provinciale juive de l’élégant Pétersbourgeois.

     Lourié n’était pas né dans la bourgade ukrainienne de Birzoula mais dans une autre bourgade de Biélorussie en 1892. Il s’appelait Naoum Izraélévitch Louria et prit, lors de sa conversion au catholicisme les prénoms d’Arthur-Vincent à cause de son admiration pour Arthur Schopenhauer et Vincent Van Gogh. Il fit ses études musicales au Conservatoire de Saint-Pétersbourg-Pétrograd de 1909 à 1916.

    Lourié entretint avec Anna Akhmatova une liaison tumultueuse en 1913-1914 qui se renouvela après 1917 avec la présence supplémentaire de l’actrice et fabricatrice de peintures à l’aiguille et de poupées en chiffons variés, Olga Glébova-Soudieïkina.[4]

    De 1918 à 1921, Arthur Lourié fut commissaire du peuple à la Section musicale du Narkompros. Il partit pour Paris en 1922, se lia avec le penseur catholique Jacques Maritain et sa femme Raïssa, d’origine judéo-slave comme lui. Il dut quitter la France pour New York en 1941 et mourut à Princeton en 1966.

    En 1914, Apollinaire publia dans La Revue des Deux-Mondes  le manifeste « Nous et l’Occident », écrit signé par le peintre, constructeur et théoricien d’origine arménienne Georges Yakoulov, le poète Bénédikt Livchits et Le compositeur Arthur Lourié. Ce texte oppose les recherches de l’Occident et celles de l’Orient, auquel appartient la Russie. L’art d’Occident est territorial alors que l’art de l’Orient est cosmique. Sont proclamés les principes communs à la peinture, à la poésie et à la musique : « un spectre spontané, une profondeur spontanée, l’autonomie des tempos comme méthodes d’incarnation, et des rythmes en tant qu’immuables ». Et, comme principes particuliers pour la musique,  Lourié affirme : 1) vaincre la linéarité (de l’architectonique) par la perspective intérieure (synthèse primitiviste) ; 2) substantialité des éléments.

    Plus que dans ces déclaration quelque peu rhétoriques, Lourié s’est montré novateur dans le bref article sur « La musique du chromatisme suprême », article accompagné d’extraits musicaux. C’est cet article qui a frappé Wyschnegradsky, car Lourié y prône « l’introduction des quatre tons comme principe, au sens plein du terme, d’une nouvelle époque organique, sortant des limites d’incarnation des formes musicales existantes. » De même il y annonce la réalisation prochaine (qui n’aura pas lieu !) de « la reproduction du chromatisme suprême dans l’orchestre, de la reconstruction du piano en introduisant les quarts de ton. ». Comme le résume Bénédikt Livchits : « Cette musique nouvelle exigeait aussi bien des modifications dans le système de notation (les signes des quarts, des huitièmes de ton etc.) que la fabrication d’un nouveau type de piano avec deux étages et un double clavier (qui avait, si je ne m’abuse, trois couleurs ».

    L’article de Lourié est précédé du portrait de Marinetti par Koulbine et d’une abstraction du même Koulbine, sans doute un équivalent pictural des « formes en l’air » de Lourié, créées en 1915 et dédiées à Picasso. Quant au peintre Yakoulov, il fit la couverture imaginiste de la partition de l’Arabesque diurne en 1918.

    On ne saurait ne pas mentionner dans l’osmose qui s’est produite entre musique et peinture de façon particulièrement insistante dans les années 1910, l’apport du peintre Léopold Survage qui vient s’installer très tôt à Paris, en 1909, et fit partie du cercle cubiste de la baronne d’Oettingen et de son cousin Serge Férat. Survage peint en 1913 pour un film abstrait, jamais réalisé, près de deux-cents Rythmes colorés sur lesquels il s’est expliqué : « La peinture s’étant libérée du langage conventionnel des objets du monde extérieur a conquis le terrain des formes abstraites. Elle doit se débarrasser de sa dernière et principale entrave – de l’immobilité, pour devenir un moyen, aussi souple et riche pour exprimer nos émotions, comme il en est pour la musique. » (1914)

    Un autre peintre, l’Ukrainien Vladimir Baranoff-Rossiné, qui après un passage en Europe entre 1910 et 1916, où il côtoie les Delaunay et Kandinsky, revient, à la faveur des révolutions de 1917 à Moscou. Outre son enseignement sur « les rapports formes et couleurs », il concrétise le résultat de ses recherches simultanistes-synesthésistes  en créant son fameux Piano optophonique dont il fait une démonstration en 1924 au Théâtre de Meyerhold, puis au Bolchoï. Les affichent annoncent : « Pour la première fois au monda ! Un concert coloro-visuel (optophonique). La réincarnation de la musique en images visuelles avec le piano visuel inventé par les peintre V.D.  Baranov-Rossiné ; ou bien : « Concert optophonique, coloro-visuel (reproduction de la musique en couleurs) à l’aide dune nouvelle invention du peintre V.D. Baranov-Rossiné ». Au Bolchoï, la représentation fut précédée d’un exposé d’introduction d’un des théoricien en vue de la littérature, l’écrivain Viktor Chklovski. Un orchestre, des danseurs et des chanteurs d’opéra participèrent au spectacle.

    Le Piano optophonique s’inscrit dans la série des essais pour « associer les perceptions simultanées, modifiées dans le temps suivant un rythme concerté, une impression artistique particulière », comme l’écrit le peintre dans des notes manuscrites où il rappelle que le philosophe Eckarthausen avait transcrit au XVIIème siècle des chansons populaires en composition colorée. Il mentionne aussi le songe apocryphe qu’aurait fait Jean-Sébastien Bach, alors qu’il était enfant, d’une construction où les rythmes architecturaux s’unissaient en rythmes sonores, où les arcs-en-ciel se transformaient en parfums, où la gamme chromatique tombait en bas-reliefs sur les colonnes. De même, un mathématicien français du XVIIIème siècle, le Jésuite Castel, avait tiré des théories optiques de Newton l’idée de gammes de couleurs ; l’abbé Castel avait publié son livre La musique en couleurs et inventé un « Clavecin oculaire ».[5] Baranoff-Rossiné voulait « extraire les éléments de la musique (intensité sonore, hauteur de son, rythme et mouvement) pour les rapprocher d’éléments semblables existant ou pouvant exister dans la lumière ». Au Deuxième Congrès d’Esthétique de Berlin en 1925, le Piano optophonique est remarqué. Ses peinture dynamiques abstraites (les disques colorés dont le mouvement dépend des touches d’un clavier) créent des images mouvantes qui sont projetées au rythme de la musique.

    Je ne saurais terminer ce rapide panorama des rapports musique et arts de la couleur dans la Russie du premier quart du XXème siècle sans m’arrêter quelques instants sur la réflexion de Malévitch sur la musique. On sait les liens très forts qui unissaient Malévitch à Matiouchine dès le début des années 1910. Bien que n’étant pas musicien, Malévitch a fait porter sa réflexion suprématiste autant sur le pictural, que sur la poésie, que sur l’architecture et que sur la musique.

    Les premiers contacts de Malévitch avec la musique eurent lieu très tôt, au début des années 1890, dans la ville ukrainienne de Konotop où, adolescent, il se lia d’amitié avec un Ukrainien d’à peu près le même âge que lui, Nikolaï Roslavets (1881-1944) qui étudiait le violon. Les deux jeunes gens firent même une revue artisanale sur la littérature, la musique et la peinture. Roslavets avait organisé un chœur auquel participa Malévitch et ce chœur chanta par la suite dans une église  de Konotop. Les parents de Malévitch et de Roslavets, qui travaillaient dans une compagnie de chemins de fers, furent mutés vers 1896 à Koursk. C’est à Koursk que Roslavets organisa un grand chœur ukrainien et  même un orchestre. Roslavets et Malévitch se retrouvèrent à Moscou au début des années 1905. Malévitch a peint un portrait de son ami qui a disparu. Seul existe un dessin intitulé Esquisse pour le portrait de Roslavets. Chant aux nuages bleu clair.

    Cette œuvre est typique de la période symboliste de Malévitch. Elle représente un adolescent nu jouant du violon, rappelant la première vocation musicale de Roslavets qui plus tard s’était fabriqué lui-même un violon dont il jouait en autodidacte. Roslavets fit ses études au Conservatoire de Moscou, études qu’il termina en mai 1912. Sa cantate-mystère Ciel et Terre sur des textes de Byron obtint une grande médaille d’argent.[6] Les musicologues s’accordent pour dire que c’est à partir de 1913 que sa création picturale fait partie du mouvement novateur de la musique russe dans le sillage de Skriabine, mais sans le mysticisme exacerbé de ce dernier. Roslavets a créé une nouvelle tonalité proche de Schönberg, mais combinant la série avec des associations tonales, se faisant ainsi le créateur d’une sérialité non dodécaphonique. Pour lui, il s’agissait de construire pour telle œuvre précise une série spéciale qu’il appelle synthétaccord, c’est-à-dire accord synthétique. Dans l’article de Éléna Pol’diaïeva  et Tatiana Starostina dans l’ouvrage fondamental paru en 1997 à Moscou, La musique russe et le XXème siècle, est résumé l’apport du compositeur de la façon suivante : « le synthétaccord de Roslavets – c’est un phénomène modal exprimé avec éclat; il constitue un seul complexe intonationnel  sonore pour tous les paramètres de  hauteur des sons : de la verticale, de l’horizontale et de la ‘diagonale’ » (p. 618).

    Les rapports entre les deux amis d’enfance Roslavets et Malévitch se refroidirent autour de 1913, car Malévitch reprochait à Roslavets de s’acoquiner avec des poètes et des peintres peu radicaux, comme Igor Sévérianine, comme David Bourliouk ou Lentoulov, de ne pas être disons « cubofuturiste ». C’est Matiouchine qui pendant toutes les années 1910 lui en impose. Au moment de la création du suprématisme, en 1915, il lui dit  être  obsédé par « la libération de l’instrument et l’élévation de la vague musicale au-dessus de son Moi » et se déclare partisan « du passage au statisme du son musical et à la dynamique des masses musicales » (12 octobre). Dans une autre lettre de l’automne, il dit être hanté de plus en plus par « les masses musicales, les mottes, les strates de quelques 20 accords, jetés dans l’espace et la masse figée d’un cube musical. C’est ainsi que j’entends voler ces strates, des sons de 20 pouds [320 kilos], et encore l’alogisme des instruments dans la musique [Malévitch o sébié, Moscou (par les soins de MMes Vakar et Mikhiyenko, 2004, t. I, p. 73]

    Un tournant dans les relations Malévitch-Roslavets, se fera à l’occasion  de la célèbre « Dernière exposition des tableaux futuristes, 0, 10 » à Pétrograd où apparut le « suprématisme de la peinture » à la toute fin de 1915. Il semble que Malévitch ait eu connaissance alors de la musique d’Arthur Lourié, en particulier de ses synthèses musicales opus 31 (Cf. Alexandra Chatskikh, « Kazimir Malévitch i obchtchestvo Souprémous », Moscou, 2009, p. 215]. En tout cas on constate que, de retour à Moscou, Malévitch fréquente régulièrement la maison de Roslavets, assiste aux concerts où se jouait la nouvelle musique, et il écrit le 12 avril 1916 à Matiouchine que Roslavets est « sans aucun doute un énorme compositeur russe » [Malévitch o sébié, op.cit., p. 73]. Et plus loin, il s’écrie : « Comme un fanatique qui avale le désert, j’exige de la musique le désert. Le désert des couleurs. Le désert du Verbe. » (Idem, p. 81) Cela sera à nouveau développe dans un des textes les plus profonds de Malévitch « Sur la poésie », où il écrit : « C’est au rythme et au tempo que s’ajustent les choses, les objets, leurs particularités, leur caractère, leur qualité etc./C’est la même chose en peinture et en musique. » (Idem, p. 74)

    Notons que pour le premier numéro d’un almanach intitulé Supremus, préparé en 1916 à la suite de l’exposition « 0, 10 » et non publié à cause des événements révolutionnaires de 1917, Roslavets a été appelé à écrire un article non sur la musique mais sur « l’art sans-objet ». C’est Matiouchine qui écrit l’article sur « L’Ancien et le Moderne en musique » et l’on  peut dire qu’il n’apporte rien de bien positif, si ce ne sont des attaques peu argumentées contre Skriabine, traité de « sentimentaliste- sensuel » [sentimentalist-tchouvstviennik] et contre Stravinsky, dont il ne cite que Pétrouchka,  qui, disciple de Rimski-Korsakov, ne fait entendre que « des cris de toutes sortes d’agitations vaines ».

    En revanche Roslavets, parlant de peinture, montre une grande profondeur de vue. Il souligne l’aspiration du peintre novateur à « la libération du pouvoir de l’ ‘objet’ ». Et de s’appuyer sur Schopenhauer qui, selon Roslavets, « enseigne que seul l’intellect, libéré de la volonté, le pur intellect, est capable de s’élever jusqu’aux hauteurs d’une vision claire intuitive » (intouïtivnoïé prozréniyé). Il ajoute : quelque chose qui est valable autant pour la peinture nouvelle que pour la musique nouvelle / « Le pouvoir séculaire des dogmes, sacralisant de son autorité la soumission de la liberté créatrice à ce que l’on appelle ‘le bon sens’ – voilà le symbole de l’asservissement suprême de l’intellect à la volonté – ce pouvoir séculaire tombe alors, cédant la route à l’édification nouvelle de l’art. »

    Pour terminer sur un sujet dont je n’ai pu donner que quelques éléments saillants, je citerai le long article, non publié, que Malévitch a envoyé en 1924 à la revue dont Roslavets était le rédacteur en chef,  La culture musicale , article dédié à son ami Roslavets. Il y commentait un article de l’éminent propagandiste de la musique contemporaine, le musicologue et compositeur Léonide Sabaniéïev. Malévitch, une nouvelle fois souligne dans son style haut en couleurs et polémique que le combat pour débarrasser l’art de tous les contenues figuratifs et idéologiques est le même pour la musique et pour la peinture : « Le nouvel art en est arrivé à une nouvelle compréhension de ce que la peinture , et nécessairement la musique et la poésie, ne voit dans tous les phénomènes que tel ou tel matériau, à partir duquel on doit bâtir telle ou telle forme d’un édifice ; et, bien entendu, ce matériau est retravaillé grâce à la chimie musicale, à ses conditions, pareillement au kaolin (l’argile) retravaillé en tasse de porcelaine. » (t. 5, p. 298)

    La spécialiste russe de Malévitch, Mme Chatskikh, qui a été la première à étudier les rapports entre Roslavets et Malévitch (cf. « Kazimir Malévitch i obchtchestvo Souprémous », op.cit.), affirme que les projets musicaux, tels que Malévitch les a exprimés avec « sa grandiose gaucherie », annoncent ce que, quelques décennies plus tard, se réalisera chez certains compositeurs. Ainsi de « la statique sonore combinée avec les ‘explosions » dynamiques chez György Ligeti. Ainsi du : «  le but de la musique est le silence» chez John Cage. N’étant pas musicologue, je ne peux que m’adresser aux spécialistes russes de la musique, qui n’ont pas, à ma connaissance, prêté attention aux réflexions du fondateur du Suprématisme, pour qu’ils nous disent leurs conclusions à ce sujet.

    J’ai essayé de retracer quelques étapes des rapports musique-peinture, telles qu’ils se présentaient à l’époque russe d’Ivan Wyschnegradsky. Il était parfaitement au courant du bouillonnement de la vie artistique russe, même s’il ne s’est pas étendu là-dessus, son propos n’étant pas celui d’un historien, mais d’un créateur de nouvelles idées et formes musicales-philosophiques. Je ne puis m’empêcher de voir une convergence entre l’affirmation incessante de la quadrangularité chez Malévitch et la prospection de « la quadrangularité divine » de l’auteur de la Journée de Brahma. Nous sommes là encore dans l’identique dissemblable. Le contexte où se sont développées les recherches de Wyschnegradsky et ses créations des années 1910-1920 permet, me semble-t-il de mieux cerner la spécificité et l’originalité de son œuvre dans la musique du XXème siècle.

    Jean-Claude Marcadé, mars 2014

     

     

     

     

     

    ,

     

     


    [1]  L’influence de la musique sur la naissance de la poésie abstraite de Khlebnikov et de Kroutchonykh, la zaoum, la poésie transmentale, outre-entendement ne fait pas de doute.

    [2]  Alexandra Zakharina-Ounkovskaya est absente du remarquable volume consacré en 1997 à La musique russe et le XXème siècle.

    [3] P.D. Ouspienski, Tertium Organum. Klioutch k zagadkam mira [Clef des énigmes du monde] [1911], seconde édition, Pétrograd, N.P. Tabériou, 1916, p. 256-257

    [4][4] Dans la poésie d’Akhmatova de cette époque, dont plusieurs pièces furent mises en musique par Lourié en 1914, le compositeur est présent en filigrane de façon passionnée, en particulier sous la forme du Roi David.

    [5] Que l’on songe seulement au « Rimington Colour Organ » (Londres, 1911), au clavier de lumière de Skriabine (1911), au jeu de couleurs prévu par Schönberg pour son oeuvre chorale Die glückliche Hand (1913), au « Clavilux » du chanteur danois Thomas Wilfrid (New York, 1922) ou encore à l’instrument « chromophonique » du compositeur français Carol-Bernard qui exposa ses idées des la Revue musicale en 1922.

    [6]  Ses œuvres précédentes sont marquées par le symbolisme ambiant, si l’on en juge par les titre Rêverie pour piano et orchestre et piano (1912), Aux heures de la plénitude , poème symphonique de la même époque..)

     

    PS. Quand j’ai écrit cet article je ne connaissais pas

    l’article sur les rapports du peintre « cézanniste fauve »

    Robert Falk avec la musique que je recommande de lire :

    Il’dar

    Galéyev, « Fal’k i mouzyka », in : « Robert Rafaïlovitch

    Fal’k (1886-1958) Raboty na boumaghié » [Oeuvres sur

    papier], Moscou, GaléyevGaléréya, 2012, p. 81-89

     

     

     

     

     

    ,