Catégorie : Personnel

  • Films à Paris (juin 2017)

    Trois films, un magnifique, un deuxième passionnant, un autre exécrable : la dernière réalisation de Wajda Powidoki [traduit en français par « Les fleurs bleues »], un film allemand Lou Andreas-Salomé  et un film anglais The Young Lady d’après la nouvelle de Leskov Une lady Macbeth du district de Mtsensk.

     Le film posthume de Wajda qui porte un titre polonais qui peut être traduit par « images rémanentes », ce qui n’a pas paru très commercial aux promoteurs et ont préféré un titre fleur bleue (un bouquet de fleurs bleues joue en rôle dans le film). Définition de « image rémanente » dans wikipedia :

    « Une image rémanente ( afterimage en anglais) est une illusion optique qui continue à apparaître après que l’exposition de l’original a cessé. C’est la propriété d’une sensation visuelle qui persiste après la disparition du stimulus ; ce dernier étant un facteur qui agit sur une cellule, un organe ou un organisme en provoquant une réponse musculaire ou nerveuse. »

    Le sujet est l’histoire tragique de Władysław Strzemiński, un grand créateur suprématiste-uniste polonais qui tient tête au système policier de la Pologne devenue communiste stalinienne en 1946. On voit toute l’horreur de la situation des êtres humains, en particulier des  artistes qui ne se soumettent pas à la dictature d’un parti unique.

    Ce film devrait être montré dans la Russie d’aujourd’hui, car on voit toute une partie de l’opinion de ce pays « réhabiliter » Staline, en oubliant l’asservissement et les crimes de ce régime qui prétendait faire le bonheur du peuple… 

    Le film Lou Andreas-Salomé retrace, avec de belles images documentaires, la biographie de cette femme russe qui a été dans l’orbite de Nietzsche, qui l’a aimée follement et  ne s’est jamais remis du refus de Louiza Goustavovna von Salomé de lui appartenir, comme elle l’a refusé aux autres hommes (même à son mari légal), sauf à Rainer Maria Rilke avec lequel elle a vécu des amours torrides (le film ne montre pas qu’elle a entraîné le grand poète autrichien dans sa Russie natale). Elle fut aussi dans l’orbite de Freud. Le film débute avec l’héroïne à la fin de sa vie, quand elle vit recluse pendant le nazisme, menacée à chaque instant d’être arrêtée, et le fil de sa vie se déroule au fur et à mesure de ses souvenirs depuis sa jeunesse à Saint-Pétersbourg. La réalisatrice du film ne se contente pas de l’aspect hautement romanesque de la vie de Lou Andreas-Salomé, elle fait passer également certains aspects intellectuels et philosophiques de sa personnalité.

    capture-decran-2015-12-03-a-11-10-15
    RILKE ET LOU ANDREAS-SALOMÉ

    Le film anglais The Young Lady est tout simplement une horreur, dans sa prétention de transposer la magnifique nouvelle  de Leskov Une lady Macbeth du district de Mtsensk dans l’Angleterre du XIXe siècle. L’histoire d’amour sauvage de la jeune Katérina L’vovna avec un domestique, Sergueï, qui l’amène à empoisonner son beau-père, à assassiner son mari, à étouffer le jeune héritier qui pourrait les déposséder, elle et son amant, puis à noyer avec elle la jeune prostituée Sonietka lors de leur voyage en bateau vers le bagne, puisque Sergueï l’a délaissée pour celle-ci. Dans le film anglais, on voit un Sergueï sanglotant pour avoir aidé Katérina à étouffer le jeune héritier, ce qui n’est pas du tout dans l’esprit de Leskov. Sergueï est un animal sexuel totalement amoral, comme l’est aussi Katérina, et les prétendus remords de Sergueï sonnent kitsch mélodramatique. Quant à la mort de Katérina noyant sa rivale, elle est totalement éliminée du film.

    Si l’on veut voir un beau film tiré de la nouvelle de Leskov, regarder à nouveau celui que lui a consacré Wajda, film tourné en Yougoslavie en serbo-croate en 1962, sous le titre Une Lady Macbeth sibérienne.

  • Hommage à Dmytro Horbatchov pour ses quatre-vingts ans

    Oткрыватель украинского материка

     

    Для моей покойной жены русско-украинки Валентина Дмитриевны Васютинской и для меня до сих пор встреча и диалог с Дмитрием Емельяновичем Горбачовым принадлежат к тем счастливым и ярким моментам жизни, когда сочетаются в одном человеке светлость естества, любовь ко всему возвышенному, лояльность по отношению к идеалу, многогранность понимания истории, искусства и поэзии.

    Мы с женой встретились с ним впервые в Киеве в августе 1968 года. Тогда моя жена закончила работу о русском искусстве от передвижников до первого авангарда (1862-1914)[1]. Мы приехали на нашей машине ДС Ситроен из Москвы[2] в сопровождении нашего большого друга, скульптура Максима Евгеньевича Архангельского[3]. Если память мне не изменяет, мы были устроены в мотеле в Полесье.

    В Киеве мы тогда знали только Сашу Парниса, с которым были в переписке и обменивались информациями об искусстве и литературе (я помню, что Парнис прислал мне книгу Леонида Гроссмана о Лескове, о котором я писал докторскую диссертацию). Благодаря Парнису мы познакомились с Виктором
    Некрасовым и, по всей вероятности, и с Дмитрием Емельяновичем Горбачовым, хранителем киевского украинского музея. Дима, как мы его всегда потом называли, не только нам показывал многие достопримечательные места украинской столицы, но и запасник своего музея. Я не был готов, чтобы тогда полностью оценить значение всех там находящихся картин, официально заклеймённых словом « формализм ». Но помню очень чётко картину Богомазова « Пильщики », к которой Горбачов обратил наше внимание, комментируя её.

    Вслед за этим он нас познакомил с вдовой украинского живописца Вандой Монастырской, которая была чрезвычайно взволнована и удивлена, что иностранные гости из Парижа могли интересоваться творчеством её мужа.

    Дмитрий Емельянович нам показал также сильные театральные работы Александры Экстер в музее Лавры. Мы об Экстер знали через нашего большого друга, Михаила Фёдоровича Андреенко, который дружил с ней и нам передарил первую монографию, которую написал Яков Тугендхольд о ней в 1922 году.

    Кроме того, Дмитрий Емельянович нас ознакомил с собраниями Ивакина и Диченко, где мы столкнулись впервые с великолепными образцами украинского авангарда, понятие о котором ещё не существовало в искусствоведении. Мы были потрясены открытием этого пласта искусства 1920-х годов, который мы раньше игнорировали.

    После Киева мы отправились во Львов, где любовались пышным Юрьевским собором, покинули там Максима Архангельского, помчались дальше в Житомир (были на службе в кафедральном соборе и были потрясены горячностью молитв верующих). Оттуда мы должны были поехать в Прагу, но из-за вторжения в эти дни (двадцатые числа августа) советских войск в Чехословакию нас переправили в Польшу, где у нас произошёл несчастный случай с машиной, что нас задержало несколько дней, кажется в городе Зелёная Гора. Пока привели машину в такой приблизительный порядок, позволяющий отправиться дальше[4], нас устроили в пустом солдатском дортуаре казармы (для нас четверых было огромное количество коек, что нас очень рассмешило по своей сюрреальности!). Устроившая нас полька объяснила нам, как немецкие фашисты захотели захватить Чехословакию и как поляки пришли на помощь чехам, чтобы их спасти от чужеземного посягательства…

    Вернувшись в Париж, мы узнали, что Дмитрия Емельяновича уволили из украинского музея. Эта новость нас опечалила, так как мы осознали, что в большой степени мы были причиной этого инцидента. Поэтому Валентина Дмитриевна, которая, после магистерской диссертации намеревалась работать дальше над докторской диссертацией, решила посвятить свои исследования изучению украинского искусства в течение веков, чтобы выявить, в чём отличие его от всех других компонентов Руси[5].

    Запись этого сюжета в одном университете не была из лёгких. Валентина Дмитриевна обратилась к Софии Григорьевне Лаффитт, занимающей кафедру русской литературы в Сорбонне, которая была в жюри первой диссертации Валентины Дмитриевны, но Софья Григорьевна отказалась руководить диссертацией на такую тему : « Русский авангард – пожалуй, но украинский! », говорила она. Когда мы об этом рассказывали нашему другу Андреенко, он, зная, что Софья Григорьевна была киевской еврейкой (она же урождённая Гликман-Тумаркина), сказал : « Раз она еврейка, то она никогда не согласится поддержать работу об украинском искусстве. »[6]

    Тогда Валентина Дмитриевна обратилась к профессору Франсуа дэ Ля Брийолю, её шефу и коллеге в Школе Восточных языков, и могла защитить диссертацию, которая вышла книгой в 1990 году под названием « Искусство в Украине ».

    Итак, когда мы вернулись в Киев второй раз в 1972 году, её первая диссертация была уже опубликована[7]. Валентина Дмитриевна уже начала работать над исследованием по украинскому искусству. Мы тогда совершили путешествие из Венеции до Одессы на советском круизном пароходе, на который мы погрузили нашу машину ДС Ситроен.[8]

    Моя жена вернулась в родную Одессу, которую она покинула с семьёй в 1920 году, когда ей было 10 лет, чтобы найти первое убежище в Болгарии, в Варне. В доме, где жила семья Васютинских, на тогдашней Елизаветинской улице, находились в начале 1970-х годов люди, которые помнили её.

    По приезде в Киев, мы общались с Дмитрием Емельяновичем, который нашёл работу в журнале « Дніпро » и всё старался помочь в искании материалов и способствовал встречам с нужными компетентными людьми искусства. Он потом посылал в Париж через оказии ценнейшую информацию и документацию по украинской теме.

    После Киева, мы поехали, через Орёл (для меня – город Лескова), в Москву. Там нас принял тогдашний директор Третьяковской Галереи, Лебедев; во время нашей беседы, мы выразили наш восторг перед теми украинскими художниками, которыми мы любовались в Киеве. При фамилии « Богомазов », неожиданным образом, директор резко выкрикнул : « Вы должны забыть про такие имена »! Мы были ошеломлены такой реакцией.

    Когда американская искусствовед Стэфани Бэррон организовала с Морисом Тэкманом большую эпохальную выставку « The Avant-Garde in Russia 1910-1930 New Perspectives » в Лос-Анджелесе в 1980 году, она была у нас в Париже, чтобы заказать нам статьи для каталога. Когда она назвала среди предполагаемых экспонатов произведения Ермилова, как представителя « русского авангарда », мы воскликнули :  » Но это не русский, а украинский авангард! ». Стэфвни Бэррон с удивлением спросила : « Разве такой авангард существует? ».

    Благодаря Диме Горбачову, который инициировал наше знание о новаторском украинском искусстве начала 20-го века, мы могли объяснить нашей американской собеседнице, в чём состоял украинский авангард. И тогда моя жена написала в каталоге статью « Vasilii Ermilov and Certain Aspects of Ukrainian Art in the Early Twentieth Century » (p. 46-50), которую перевёл Джон Боулт. Были воспроизведены вещи Бойчука, Богомазова, Пальмова, Меллера, Петрицкого, Ермилова (4 работы). В примечаниях была процитирована книга Д. Горбачова о Петрицком 1971 года.     Надо отметить, что заглавие выставки не « русский авангард », а « авангард в России »…

    Когда мы были с Валентиной Дмитриевной Senior Fellows в нью-йоркском университете Колумбия в 1977 году, мы также познакомились и подружились с выдающимся языковедом, литературоведом, театроведом и украинским писателем Юрием Шевелёвым (он же – Юрий Шерех). Он одно время возглавил журнал Сучастність и опубликовал в нём некоторые статьи Валентины Дмитриевны, в том числе её лосанджелесский очерк об Ермилове и украинском авангарде (1983).

    Со времён перестройки, мы могли общаться с Димой, но его деятельность начала полностью развиваться после распада СССР и независимости Украины в 1991 году. Наша дружба с ним, с его дочерью Анной, с его сестрой Ириной продолжалась до конца жизни моей жены в 1994 году. Они были в нашей парижской квартире 36 ул. Сент-Сюльпис, а затем Дима и Ирина гостили у нас в нашем деревенском доме в Гаскони, когда имела местo в 1993-94 годах прекрасная выставка « L’Art en Ukraine » (Искусство в Украине) в музее Августинцев в Тулузе; выставка была организована с украинской стороны Ириной и Дмитрием Горбачовыми, Евгением Солониным и Эдуардом Дымшицем. Несколько месяцев до Тулузы, была выставка « Avantgarde & Ukraine » в мюнхенской Вилле Штукка (май-июнь 1993), устроенная при помощи петербургского Русского Музея всеми киевскими музеями и институтами. Евгения Петрова написала в каталоге, изданном на немецком и английском языках статью о « Взаимных влияниях украинского и русского искусства », а Дмитрий Емельянович « Обзор украинского авангарда ».

    Горбачов неустанно посвятил всю свою деятельность разнообразным работам и выступлениям, раскрывающим многогранность, пышность и глубину украинского изобразительного искусства и литературы. Он блестяще и с настоящим театральным даром читает приведённые в своих докладах прозу и стихи, выявляя потаённое их значение, прибегая часто к вдохновенному юмору. Горбачов умеет смотреть по-новому на историю литературы и изобразительного искусства. У него бывают очень личные определения и понятия разных моментов истории и искусства Украины, которые руководимы иногда нестандартными анализами, а поэтическим и мифологическим проникновением в рассмотренный предмет . В этом разрезе, его подход близок mutatis mutandis к таким пассионарным вдохновенным обобщениям одного Эли Фора или Андре Мальро.

    Дима любит говорить : »Я был русским, я стал украинцем! » И это определение стало жизненным и интеллектуальным ориентиром всего его естетства человека, исследователя, эссеиста, деятеля искусств. Твёрдый как камень в своей вере и любви к Украине и к украинскому языку, он никогда не выявляет агрессивности ad hominem в своих утверждениях и высказываниях. Его действие – это активное свидетельство для новых поколений о том огромном материке, который представляет собой Украина, на стержне которой зиждется её география и история с допамятных времён, вокруг чего возникали полиморфные воплощения со времён крещения Киевской Руси до наших дней. И это несмотря на попытки окружающих народов в разные периоды стереть все особенности и уникальность Украинской Земли. В этом отношении огромным является вклад Дмитрий Емельянович в духовное и культурное возрождение и становление новой независимой Украины.

    Жан-Клод Маркадэ

    [1] Валентина Дмитриевна защитила эту « диссертацию 3-го цикла » (эквивалент немецкой « Promotion ») в 1969 году.

    [2] Мы были приглашены художницей Марией Вячеславовной Раубе-Горчилиной и жили на её даче в Челюскинской.

    [3] Путешествовали с нами и мой брат Бернар и его тогдашняя подруга, плюс собака Баян и кошка Сако…

    [4] Лобовое стекло было совсем уничтожено и поместили на его месте лобовая слюда (так!), так что так плохо было видно, что можно себе представить, как было легко править в течении оставшихся 1500км, особенно когда лил дождь! Слава Богу, после Берлина до Парижа (через Бельгию) всё время были автострады, значит без противного движения…

    [5] Валентина Дмитриевна колебалась в выборе сюжета для диссертации : две личность её особенно интересовали – Дягилев, который был известным лишь своей деятельностью на Западе, и Мариамна Владимировна Верёвкина, творчество и жизнь которой были менее изучены, чем искусство её друга Георгия Явленского.

    [6] У Андреенко не было никакого оттенка антисемитизма в этом утверждении. Напомню, что у него была еврейская жена, Рива, которая жила у него во все четыре года Второй мировой войны безвыходно запертой в его парижском ателье на улице Вожирар. Став впоследствии православной монахиней под именем Магдалины в кладбищенской церкви в Сэнт-Женевьв-дэ-Буа, она говаривала : « Андреенко – это светлая личность ».

    [7] Valentine Marcadé, Le Renouveau de l’art pictural russe. 1862-1914, Lausanne, L’Âge d’homme. 1971

    [8] ДС Ситроен был известным в это время в СССР по фильмам о Фантомасе, так что во всех городах Украины (Одесса, Харьков, на обратном пути – Львов, Житомир), России (Орёл), где мы остановились толпились мальчуганы, крича : « Фантомас! Фантомас! » и спрашивали нас : « Она ездит по воздуху? »

  • Gérard Conio, conférence sur son dialogue avec Vladimir Dimitrijević

     

     

    Gérard Conio

     

     

    « Béni soit l’exil » : le testament intellectuel d’un grand éditeur. 

    Je remercie le Centre Serbe d’avoir organisé cet hommage à Vladimir Dimitrijević à l’occasion de la parution de «  Béni soit l’exil ! », le livre de nos entretiens, paru aux éditions des Syrtes en co-édition avec l’Âge d’homme.

    Et bien que j’aie présenté plusieurs fois ce livre en d’autres lieux, c’est aujourd’hui come si Vladimir Dimitrijević, six ans après sa disparition, rentrait enfin chez lui.

    La Serbie est, en effet, au centre de ces entretiens, la Serbie de son enfance, mais aussi et surtout la Serbie qui ne l’avait jamais quitté dans son exil, la Serbie qui est toujours restée au centre de son travail d’éditeur suisse.

    Et c’est cette jonction entre la patrie d’origine et le pays d’accueil qu’il me paraît important de souligner, pour répondre à la distinction qu’il est rituel de faire entre le grand éditeur et le nationaliste serbe.

    L’un des objectifs de ce livre a été, en effet, en lui donnant la parole, de lui rendre justice, c’est pourquoi mon rôle, en enregistrant et en transcrivant ces entretiens, a été celui d’un passeur, d’un intermédiaire semblable à celui qui avait été le sien vis-à-vis de ses auteurs.

    Il appelait son catalogue son «  portrait robot », parce qu’il s’identifiait à chacun de ses auteurs, indépendamment de toutes les tendances, de tous les partis pris idéologiques, religieux ou philosophiques, sans privilégier jamais une culture, une langue, une idéologie même par rapport à une autre. C’est pourquoi il est tellement injuste d’oppose, comme on le fait souvent, « le nationaliste serbe » et l’éditeur de l’Age d’homme.

    L’important n’était pas pour lui dans les thèmes, dans les idées, dans les croyances, mais dans ce qu’il appelle l’exigence de l’essentiel, dans le noyau.

    «  Il n’y a rien de plus démocratique, dit-il, qu’un grand livre fait par une seule personne, parce que nous sommes la multiplicité de cette unité. Tous les lecteurs sont la multiplicité d’une unité qui est l’auteur. C’est fantastique d’imaginer que celui qui lit Tolstoï, Thomas Wolfe, Dreiser ou Quevedo, ici ou là, a un lien avec tous les autres lecteurs des mêmes auteurs. Ces liens créent une tribu à part et nous sommes tous réunis par ce cercle.

    Ce cercle peut être fragile mais nous y sommes ensemble. Si tu as lu «  Migration », si j’ai lu « Migrations », nous avons cette expérience en commun. Ces liens sont pour moi toute la littérature, tous les livres. Je sais exactement non seulement ce que tel livre m’a apporté mais comment il m’a relié au monde.

    Le catalogue est comme il est. Je suis comme il est. Je suis comme ça. On me demande pourquoi je publie Witkiewicz, je dis parce que c’est moi, parce que lui, c’est moi. Pourquoi Amiel, parce qu’Amiel, c’est moi. Ce n’est pas une boutade, ce n’est pas un paradoxe, c’est parce qu’il y a entre nous ce lien. Ce que nous avons compris ensemble et ce que d’autres, je répète, comprendront à leur tour. »

       Il n’y a jamais eu pour lui de dichotomie entre son exil et son appartenance au pays qu’il avait quitté pour fuir un régime totalitaire.

    Il a toujours porté la Serbie en lui comme le prince Repnine du Roman de Londres de Tsernianski portait en lui sa Russie : «  Au moment, dit-il, où je réfléchissais sur mon exil , étant donné que je me suis trouvé seul, et où, sans penser vraiment à la politique, je songeais à mon retour éventuel dans mon pays, retour qui était moins que probable, je me suis demandé ce que j’avais compris dans le roman de Tsernianski, ce roman des personnes déplacées. C’est que la patrie est là où je suis. La Serbie est là où je suis. On peut m’enlever toute la Serbie sauf celle qui est en moi. Et le message de Tsernianski est cela, aussi bien dans «  Le Roman de Londres » que dans «  Migrations », avec ce peuple de soldats partis en Russie en pensant qu’ils y seraient accueillis à bras ouverts. C’est une incarnation personnelle, un idéalisme personnel. »

    Et quand il rappelle son initiation à la littérature il cite «  Le Journal de Tcharnoïevitch » du même Tsernianski, qu’il avait lu quand il avait treize ans, mais ce n’est pas parce que Tsernianski est un écrivain serbe car il découvre en même temps un grand écrivain américain, Thomas Wolfe, qu’il lit péniblement dans le texte, avec la même admiration, la même «  soif » de «  la bonne source ».

    C’est dans la cour de son école qu’il a eu la révélation de sa vocation d’éditeur, au milieu d’amis également passionnés par la littérature :

    « C’était, dira-t-il une époque dangereuse, contraignante. On ne lisait que les livres que l’on trouvait. Eh bien, ce groupe de garçons était animé d’une passion de la littérature qui ne nous a pas quittés. C’était notre rite de passage. Nous avons formulé le vœu de défendre la pensée, la littérature et la pensée du monde jusqu’au bout. »
    Et de même qu’il n’y a jamais eu pour lui de séparation entre les vivants et les morts, de même il a toujours gardé en lui cette lumière qu’il trouvait dans les grands textes de la littérature universelle en symbiose avec une communauté de lecteurs. Et il a été nourri toute sa vie par cette expérience d’une fraternité plus forte que le pacte de soumission imposé par la société.

    Et plus tard, dans les épreuves et les désillusions, il continuera à rester fidèle à ce vœu de sa jeunesse pour se mettre au service de la création.

    Voici comment il a défini ce qu’il appelait « une tolérance passionnée » :

    « C’est avec cette même passion que j’accueille tout individu qui vient vers moi avec n’importe quel projet. Il n’y a pas de projet qui ne m’intéresse pas en soi, tant dans le domaine des sciences que de la psychologie ou de la littérature pure. C’est pour cela que l’on a cette impression de foisonnement, qu’il s’agisse des classiques ou des modernes. Pour moi, tout est présent, tout est totalement, immédiatement présent, fortement amarré, et dans ce que l’on peut appréhender de l’avenir et dans ce que le passé nous a légué. »

    C’est pourquoi non seulement il n’y avait pas de contradictions entre sa dénonciation du communisme et sa résistance au nouveau système totalitaire qui a pris la forme du Nouvel Ordre Mondial. La contradiction, elle existait seulement entre son adhésion à des valeurs spirituelles et la pression matérialiste d’un monde sans dieu.

    Il n’a jamais dévié de ce refus de pactiser avec la Loi du monde qui change d’étiquette en restant toujours fondamentalement la même.

    C’est pourquoi il voyait dans la condamnation et le sacrifice du Christ un paradigme de la résistance individuelle et morale de l’Individu contre une Société qui obéit invariablement à un Ordre injuste.

    Très tôt il avait eu conscience de l’iniquité et du mensonge qui se déguisent sous de fausses paroles et de fausses promesses.

    Et sa foi dans la résurrection était indissociable de sa foi dans la littérature, la littérature comme résurrection d’une vérité spoliée par la dépravation du langage.

    Comme Mandelstam, comme Aleksander Wat, comme Etiemble, il était sensible au poids des mots.

    Les mots les plus simples étaient pour lui l’expression du « mystère du sens » qu’il associait au « mystère de l’être » : le mot « déjà », le mot «  merci ».

    Il accomplissait son métier d’éditeur comme un exercice d’admiration, la source d’un émerveillement permanent devant le mystère de la création.

    Mais cette demande, cette ouverture s’associait à une grande méfiance envers les postures et les impostures destinées à donner le change et à nous faire prendre l’ivraie pour le grain.

       Il n’en avait défendu qu’avec plus d’ardeur le droit des néophytes à une naïveté, une ingénuité sans cesse menacées.

    C’est pourquoi dans nos entretiens il ne cessera de marteler qu’il n’était pas un éditeur «  marginal », mais un éditeur «  naturel ».

    La culture, à ses yeux, n’avait de prix que si elle restait en harmonie avec ce naturel qui lui faisait préférer aux «  bonnes manières » les originaux « qui mangent avec leurs doigts ».

    Mais le traumatisme de ces déceptions avait aussi terriblement aiguisé son sens critique et armé sa lucidité contre les sirènes de la publicité et de la propagande.

    Cette méfiance était à double sens, à la fois tournée vers l’Ouest et vers l’Est.

    Tout d’abord il avait été heurté dans sa jeunesse par les faux témoignages des écrivains occidentaux complices de l’idéologie qui opprimait son peuple et qui avait détruit sa famille.

    On se souvient du mot de Sartre : « Il ne faut pas désespérer Billancourt ! »

    Dans cette naïveté, cette ingénuité qui était la sienne, il ne pouvait imaginer que la littérature pouvait être aussi porteuse de contre-vérités.

    Et en lui dessillant les yeux, cette révélation avait été un rite de passage douloureux qui devait laisser des traces ensuite dans ses rapports avec cette Europe dont il attendait le salut.

    Et cette déception, cette trahison avait déterminé ensuite tout son travail d’éditeur autant que sa conception de la littérature elle-même.

    La littérature n’était pas pour lui de l’information, c’était la vie même.

    En fondant l’Age d’homme en 1966 il voulait se mettre au service des livres qui lui paraissaient importants, parce que leurs auteurs disaient quelque chose d’essentiel, pas seulement du point de vue artistique, mais « parce qu’à l’art s’ajoutait un témoignage véritable sur l’homme ».

    C’est dans cet esprit qu’il a publié Grossman, Zinoviev à l’époque soviétique, mais aussi, plus tard, Volkov, Corti et le général Gallois.

    Mais quand pour la première fois, en 1980, il est retourné dans son pays, il devait connaître une autre désillusion car il n’y a pas trouvé ce qu’il attendait :

    « Je suis entré dans mon pays et personne ne parlait de la Serbie, à part quelques égarés. La Serbie n’existait pas. Et je suis allé là-bas pour voir le peuple serbe parce que j’avais apporté ma boue natale sur mes souliers quand je suis arrivé ici, en Occident. Je suis venu avec les habits imprégnés par l’odeur de notre cuisine, par ma famille, par tout ce que nous avons passé, car chez les personnes déplacées, ça reste la vie entière, je ne peux pas enlever cela. Et quand je suis allé là-bas, je me suis trouvé dans une situation absurde. Moi qui ai vécu en Occident, je suis entré là-bas comme dans un musée, j’ai cherché le noyau que je ne trouvais pas. »

    Ce que décrit ici Vladimir Dimirtijevic correspond à la perte d’identité que Tzvetan Todorov a si bien analysé dans «  L’homme dépaysé ».

    Mais s’il impute cette situation absurde au règne de Tito, il ne faut pourtant pas oublier tout ce qu’il devait à une éducation qui lui avait donné l’accès aux livres.

    Certes, il devait surtout cette richesse intérieure à lui-même, mais elle avait été décuplée par un foisonnement culturel que, malgré la censure, les régimes communistes ont toujours favorisé.
    C’était aussi bien le cas dans la Yougoslavie de Tito que dans la Roumanie de Ceaucescu, que dans la RDA.

    Quand il est venu en Occident, Vladimir possédait déjà, grâce aux traductions, une connaissance étonnante des grandes œuvres de la littérature universelle.

    Certes ce bagage ne lui avait jamais paru suffisant et il l’avait sans cesse augmenté par son insatiable curiosité des hommes et des textes.

    Et on ne peut dissocier sa boulimie de lecteur et d’éditeur de l’humanisme chrétien qui commandait son comportement et sa pensée.

       Dans nos entretiens il revient inlassablement au message du Christ qu’il interprétait dans un sens qui dépassait largement les règles et les limites du dogmatisme religieux.

    Il y trouvait les repères pour se guider dans la vie et y ramenait toute l’existence humaine.

    Et il y incluait même les auteurs qui se proclamaient agnostiques, comme Zinoviev ou Gripari, à partir du moment où ils se conformaient spontanément au même idéal de justice et de vérité.

    Chaque auteur, chaque livre était pour lui un interlocuteur avec qui il dialoguait.

       Et ce n’était pas un échange limitatif et fermé mais une ouverture sur le monde, car « un grand écrivain  lit le monde », car « ce qui compte le plus c’est la participation des autres dans ta propre vie. Et cet autre n’est pas l’autre de l’humanisme béat, c’est vraiment la reconnaissance que l’autre existe, qu’il est là et que sans savoir comment est cet autre une grande partie du monde sera pour toi quelque chose qui n’existe pas. »

    C’est pourquoi il attachait tant d’importance aux conversations qui étaient un adjuvant indispensable de son travail d’éditeur.

    Celui qui venait le voir uniquement pour être publié n’avait pas beaucoup de chances de retenir son attention.

       Mais chaque conversation était unique comme la personne avec qui il dialoguait.

    C’est pourquoi certains ont pu regretter qu’il y ait tant d’absents dans nos entretiens qui portent la marque de nos affinités et de nos empathies autant que de nos phobies communes.

       C’est ce qui explique la présence presque obsessionnelle de Witkiewicz, l’écrivain polonais qui était à l’origine de notre rencontre.

    Il avait fait de Witkiewicz le patron de l’Age d’homme parce qu’il voyait en lui l’exemple suprême d’un auteur qui n’avait jamais fait de concession à la Loi du Monde.

    Et il revient sans cesse vers lui comme vers une bouée de sauvetage dans la tempête, comme quelqu’un qui n’avait jamais failli et avait préféré la mort à la soumission :

    «  L’un des textes qui m’ont le plus ému comme témoignage sur l’époque ce fut «  L’Inassouvissement » de Witkiewicz. La première fois que j’ai lu ce livre de Witkiewicz, puisque c’est celui qui aujourd’hui encore m’impressionne le plus, je me suis dit : «  Est-il possible qu’il tienne jusqu’au bout ? » Pendant toute la lecture je ne craignais pas tellement pour moi ni pour la littérature, je craignais pour Witkiewicz lui-même. Je me disais : «  Allez, di-le, dis-le, ne te trahis pas.  Et cette crainte, où je tiens un livre entre mes mains est restée la même, une sorte d’exigence, de tremblement. Je dis : «  Il doit aller jusqu’au bout, il ne doit pas trahir. » Et la lecture de Zinoviev c’était la même chose. Je craignais le compromis. Je craignais qu’à un moment donné, pour des raisons multiples, personnelles, pour avoir du succès, pour plaire, qu’à un moment donné il fasse un compromis. Pour moi, en tant que lecteur, je ne parle même pas de l’édition, c’est quelque chose de fondamental. Ne pas faire de compromis. Je ne demande pas aux écrivains de témoigner sur des choses que j’attends ou qui me plaisent, mais je ne voudrais pas qu’il y ait des compromis. Je ne voudrais pas que tout à coup un artiste qui a trouvé des formes, des couleurs, ensuite les efface, ce qui arrive à l’art au moment où il devient social, au moment où il sert les puissants de ce monde. Et c’est chaque fois différent. Ils sont tous différents. Cela ne veut pas dire que chacun doit témoigner par le biais et dans le système qui me plaisent. Mais je me place du point de vue du lecteur attentif, ou en tout cas de celui qui veut avoir une reconnaissance réciproque avec l’auteur. Eh bien, quel que soit le domaine propre à l’auteur, que ce soit dans le domaine de la société, dans le domaine de la réflexion, dans le domaine de la beauté, le lecteur le sait. On le sait. Et quand on me demande comment j’ai choisi, comment j’ai publié, comment je vis avec ce texte-là, je ne peux pas dire autrement que : «  Pas de compromis. » Même celui qui veut faire une œuvre qui plaît à la cour doit aller jusqu’au bout, ne pas faire de compromis avec lui-même. Il faut que son œuvre ressemble à lui-même, qu’elle soit ce qu’il est lui-même. Et le catalogue de l’Age d’homme, je l’’espère, est fait dans ce sens. Je ne suis pas là pour choisir, je ne suis pas un idéologique de ce côté-là. L’auteur peut avoir toutes sortes de défauts, des défauts de comportement par rapport à la société, n’importe quels défauts, n’importe quelle tendance, s’il épouse entièrement une tendance, s’il ne fait pas de compromis, il entre dans le catalogue. C’est cela qui me semble le plus important dans l’évaluation de ce que je pense d’une œuvre d’art. »

    Et cette lutte, cette tension, cette hantise de la trahison il la retrouvera avec «  Les Hauteurs béantes » de Zinoviev, avec «  Vie et destin » de Grossman, avec « Le Bréviaire du chaos » de Caraco.

    Chaque livre est donc un témoignage et en même temps une épreuve de vérité.

    Ce credo lui vient de ses années d’adolescence  où, « avec beaucoup de souffrances, il a vécu les gens qui ont maquillé la chose, qui ont éludé de dire ce qui était leur propre expérience et leur vrai témoignage sur l’homme. »

    Ce sens qu’il donne à la lecture c’est aussi celui qu’il donne à l’édition, à l’acte d’éditer, et non aux éditions, ce pluriel, dit-il, qui transforme une chose concrète en abstraction. Et il se réfère aux anciens édits, comme «  l’édit de Nantes ».

    Il érige donc la littérature comme un contre-pouvoir, non un contre-pouvoir comme celui que l’on attribue à la presse, mais un contre-pouvoir spirituel, existentiel, fondé sur des évidences d’ordre poétique et non sur des concepts qui figent le mouvement de la vie.

       Il ne saurait donc s’agir de le mettre en contradiction avec lui-même, en confrontant son engagement dans la lutte anti-communiste et les positions pro-serbes qu’il avait prises pendant la guerre de Yougoslavie.

    « Je ne suis pas pro-serbe, répondra-t-il à l’un de ses détracteurs, je suis serbe. »

    Et il ajoutait qu’il aurait défendu avec la même ardeur la Suisse ou la France si ces pays avaient été attaqués.

       Il avait fait face au démocratisme totalitaire comme il avait fait face au communisme car dans les deux cas il était aux prises avec les manifestations d’une même Loi du Monde, une Loi qui était « sans pardon ».

    Et il serait spécieux de mettre la diversité de son catalogue sur le compte d’un esthétisme éclectique.

    Cependant il prenait également en considération la forme et le contenu d’une œuvre.

    Et contrairement à ce que certains ont prétendu, en nous mettant en opposition, il n’était nullement hostile à l’avant-garde russe dont il a publié les œuvres.

    On peut pour s’en convaincre se référer aux nombreux passages de nos entretiens où il rend hommage à ces poètes, à ces artistes qui ont su renouveler la création pour éviter qu’elle soit ensevelie sous l’héritage des siècles de culture.

    Ils avaient relevé ce défi parce qu’ils avaient compris à ce moment de l’histoire la nécessité de «  se dépouiller », de faire table rase d’un académisme mortifère et parce qu’ils portaient en eux la flamme de la vraie vie, la vie de l’esprit.

    Un autre point commun entre les deux systèmes de domination qu’il a combattus était leur idéologie matérialiste.

    Il reconnaissait pourtant que ce matérialisme avait réellement triomphé lorsque le règne des produits, des objets avait remplacé celui des idées.

    Il n’était, d’ailleurs, hostile à aucun courant, car il ne s’attachait pas aux idées, ni aux formes, mais à la vérité de l’être qui adhérait à ces idées et à ces formes.

    En lui prêtant des exclusives on le met dans « la nasse de perdition » qu’il a dénoncée tout au cours de sa vie.

       Et il a répondu une fois pour toutes à ceux qui continuent à lui reprocher son «  nationalisme serbe » quand il affirme que « l’on est d’abord orthodoxe avant d’être serbe ou russe ou roumain. Si on se dit orthodoxe, cela signifie que l’on est dans l’universalité de la pensée chrétienne. L’appartenance nationale vient après. »

     

  • Jean-Marie Salamito sur Onfray pseudo-historien du judéo-christianisme

    Edouard Chanot

    Michel Onfray, intellectuel athée n°1, a mené une charge virulente contre la civilisation judéo-chrétienne. Jean-Marie Salamito lui répond.

    Quand un pays est à la fois celui de la laïcité et la fille aînée de l’Eglise, il n’est guère surprenant de voir y apparaître régulièrement des querelles, des querelles entre raison et foi, des querelles entre le trône et l’autel, des querelles théologico-politiques. On pourra évidemment le regretter mais on pourrait aussi s’en réjouir quand on perçoit la profondeur de ces polémiques.
    Et pour faire naître ces querelles, nous pouvons compter dans notre pays sur un intellectuel très en vue, qui pourrait presque concurrencer Emmanuel Macron en Une des magazines… j’ai nommé Michel Onfray. Son essai Décadence est une charge virulente, et elle n’était pas la première, contre la civilisation dite judéo-chrétienne. Virulente et aussi pesante, par son poids, non par ses lignes, puisqu’elle compte 650 pages. Michel Onfray était d’ailleurs dans notre studio il y a quelques mois.

    Mais un autre essai d’un autre auteur, cette fois plus court, tente de répondre à ces accusations. Cet autre auteur est Jean-Marie Salamito, qui vient donc de publier ‘Monsieur Onfray au pays des mythes, Réponses sur Jésus et le christianisme’, aux éditions Salvator.

    Querelle de fond, querelle de forme : Salamito oppose à Michel Onfray une rigueur toute scholastique. Normalien, agrégé de lettres classiques, professeur d’histoire du christianisme antique à la Sorbonne, il a codirigé le volume de la Pléïade consacré aux premiers écrits chrétiens.

    Extraits :

    « Ce qui me gêne chez Michel Onfray c’est que tout en se réclamant de la raison, de la rationalité, de l’intelligence, il est lui-même en train de donner dans l’irrationnel: il travaille d’une manière qui ne tient pas sur un plan méthodologique. Au fond, beaucoup de ses propos sur Jésus ou les premiers chrétiens relève de l’obscurantisme. Il a besoin qu’on lui donne au nom de la raison quelques leçons d’histoire (…) Dans tout son livre, en ce qui concerne les premiers siècles du christianisme, Michel Onfray est très dogmatique : une sorte d’intégriste de l’antichristianisme. Un rouleau compresseur qui ne connaît ni la nuance ni le doute. Quand il y a plusieurs hypothèses des historiens, il n’en prend qu’une et seulement celle qui l’arrange. »

    Jésus a-t-il vraiment existe ?
    Où vivaient les premiers hommes? On en sait plus grâce à leurs dents
    « Sur Jésus, il est dans la mythologie : je ne vois pas un spécialiste de l’antiquité, quelles que soient ses convictions, qui ne met en cause l’existence historique de Jésus de Nazareth. Déjà, aucun des raisonnements de Michel Onfray ne tient la route à ce sujet. Il étale son ignorance des Evangiles et de l’ensemble des sources. Il fait des citations tronquées ou sciemment manipulées. Les preuves on les a. On ne va pas lui sortir une photographie de Jésus ou des empreintes digitales sur une poterie d’époque ! Nous connaissons l’existence des personnages de l’Antiquité par des textes. Michel Onfray, lui, n’en tient pas compte. Il évacue Jésus de manière purement incantatoire. »

    Saint Paul l’impuissant ?

    « Tout le monde peut aller le vérifier: dans le douzième chapitre de la deuxième épitre aux Corinthiens. Sur Paul de Tarse, il suppose que ‘l’écharde dans la chair’, dont personne ne sait ce qu’elle était, à quoi elle correspondait ce que Paul appelle ainsi. Je ne sais pas ce que c‘était, aucun spécialiste ne sait ce que c’était. Et Michel Onfray déclare dogmatiquement que Paul était impuissant. Il n’en sait rien! Paul affirme en effet une faiblesse qui serait une certaine compensation d’une certaine expérience mystique. Il reconnaît une blessure qui l’aide à garder une l’humilité. A partir de là, Onfray élabore le roman d’une impuissance ou d’une névrose de Paul. Il cite des textes à contresens ou ne cite pas les textes qui mériteraient d’être cités. Il faut que Michel Onfray apprenne à lire les textes et pas à les caricaturer. »

    Nazisme et Christianisme ?

    « Il faut bien voir les choses: Onfray peut avoir des interprétations mais on ne peut pas nier la réalité: ce qu’il dit sur cette prétendue continuité entre Saint Paul et le nazisme, Onfray cite le premier épître aux Thessaloniciens. Michel Onfray ignore complètement l’anti-christianisme des nazis alors que tous les spécialistes des nazis le connaissent. Michel Onfray passe sous silence tous les chrétiens qui ont résisté au nazisme. C’est de la désinformation. Hitler considérait le christianisme comme un sous-produit du judaïsme. »

    Amalgame?

    « Quand Michel Onfray parle du père Hamel assassiné le 26 juillet 2016 par des jeunes qui se réclamaient de l’islam, il ne dit pas ‘les musulmans’, il ne fait pas d’amalgame. Mais quand ce sont les Chrétiens, il fait l’amalgame. Ce ne sont pas les Chrétiens mais des Chrétiens qui ont massacré [la philosophe égyptienne] Hypathie. Au même moment des autorités chrétiennes ont condamné ce meurtre ! »

  • Остап Вишня , « Чухраїнці »

    В надежде, что чувство юмора всё существует в любимой Украине…

    Остап Вишня

    « Чухраїнці »
    ПЕРЕДМОВА

    « Чухраїнці », як ми знаємо, це дивацький нарід, що жив у чудернацькій країні « Чукрен ».

    Країна « Чукрен » була по той бік Атлантиди.

    Назва — « чухраїнці » (і про це ми знаємо) — постала від того, що нарід той завжди чухався…

    В цій моїй науковій праці ми спробуємо, за виконаними матеріалами, зазнайомити з характеристикою вищеназваного дивного народу.

    РОЗДІЛ І

    Країна « Чукрен », як про те свідчать матеріали, знайдені при розкопках гробниці чухраїнського царя Передери-матнюріохора, розлягалася на чималім просторіні від біблійської річки Сону до біблійської річки Дяну. Біля річки Дяну простягалося пасмо так званих Кирпатих гір. Це — на заході…

    Південь країни « Чукрен » обмивало море з водою синього кольору. Синім те море зробилося дуже давно, ще тоді, коли найбільша в світі катаклізма — бог одділив океани від землі. Тоді те море хотіло зробитися океаном — надулося, посиніло, та так синім на ввесь свій вік і залишилося.

    В синє море текла найулюбленіша чухраїнцями річка Дмитро. А на південному заході була велика річка Дсітро. Од цих річок і чухраїнці прибрали назв: Наддмитрянців і Наддсітрянців. Наддмитрянці — це ті, що жили над річкою Дмитром, а Наддсітрянці — над Дсітром.

    Чухраїнців було чимало і щось понад тридцять мільйонів,— хоч здебільша вони й самі не знали, хто вони такі суть…

    Як запитають було їх:

    — Якої ви, лорди, нації?

    Вони, почухавшись, одповідають:

    — Та хто й зна?! Живемо в Шенгерієвці. Православні.

    « Чукрен » була країна хліборобська. На ланах її на широких росли незнані тепер хліба: книші, паляниці, перепічки…

    А найбільше чухраїнці любили на вгородах соняшники.

    — Хороша,— казали вони,— рослина. Як зацвіте-зацвіте-зацвіте.

    А потім як і схилить і стоїть перед тобою, як навколюшках… Так ніби він — ти, а ти — ніби пан. Уперто покірлива рослина. Хороша рослина.

    РОЗДІЛ II

    Мали чухраїнці цілих аж п’ять глибоко національних рис. Ці риси настільки були для них характерні, що, коли б котрийсь із них загубився в мільйоновій юрбі собі подібних істот, кожний, хто хоч недовго жив серед чухраїнців, вгадає:

    — Це — чухраїнець.

    І ніколи не помилиться…

    Його (чухраїнця) постать, його рухи, вираз, сказать би, всього його корпуса — все це так і випирає оті п’ять голівних рис його симпатичної вдачі.

    Риси ці, як на ту старовинну термінологію, звалися так:

    1. Якби ж знаття?

    2. Забув.

    3. Спізнивсь.

    4. Якось то воно буде!

    5. Я так і знав.

    Розглянемо поодинці всі ці п’ять характерних для чухраїнця рис.

    Нагадаємо тільки, що розкопані матеріали сильно потерпіли од тисячолітньої давнини, а декотрі з них й понадривані так, ніби на цигарки, хоч матеріали ті ні на книжки з сільського господарства, ні на газети не подібні.

    Одну з книжок, писану віршами, викопано разом із глечиком.

    Академіки кажуть, що, очевидно, чухраїнці накривали глечики з молоком поезією: настільки в них була розвинена вже тоді культура.

    Дивіться також
    • Остап Вишня — Драстуйте
    • Остап Вишня — Федько Зошит
    • Остап Вишня — Рейхсдрап, або Гудеріанізація німецької армії
    • Ще 103 твори →
    • Біографія Остапа Вишні

    Книжка дуже попсована, вся в сметані. Сметана та взялася струпом. Хімічний дослід того струпа виявив, що то — крейда. Як догадуються вчені, сметану ту було накрито книжкою біля якогось великого міста.

    Отже, дуже тяжко працювати над тими матеріалами. Через те характеристика кожної національної чухраїнської риси може бути не зовсім повна.

    Ми зарані просимо нам те дарувати. Не ми в тому винні, а тисячоліття.

    Вивчати науково кожну окрему рису ми, за браком часу й місця, навряд чи зможемо. Доведеться обмежитись наведенням для кожної з них наочних прикладів: так, ми гадаємо, буде й швидше, й для широкого загалу зрозуміліше.

    Якби ж знаття

    Найхарактерніша для чухраїнців риса. Риса-мати. Без неї чухраїнець, а риса ця без чухраїнця — не риса.

    Повстала ця риса в чухраїнців от з якого приводу. Вшивав один із них хату. Зліз аж до бовдура і посунувся. Сунеться й кричить:

    — Жінко! Жінко! Соломи! Соломи! Соломи!..

    Геп!

    — Не треба…

    Це, значить, кричав чухраїнець жінці, щоб вона, доки він гепне, соломи на те місце, де він гепне, підіслала. Не встигла жінка цього зробити. Тоді виходить: « Не треба ».

    І от після цього й укоренилася глибоко ця риса в чухраїнцеву вдачу. Як тільки яка притичина, зразу:

    — Якби ж знаття, де впадеш,— соломки б підіслав.

    Або:

    — Якби знаття, що в кума пиття…

    І так в кожнім випадку життя чухраїнського цивілізованого.

    От будують чухраїнці яку-небудь будівлю громадську. Збудували. А вона взяла і упала. І зразу:

    — Якби ж знаття, що вона впаде, ми б її не сюди, а туди будували.

    Є серед матеріалів характерний запис, як попервах чухраїнці свою культуру будували. Узялися дуже ретельно… А потім за щось завелись, зразу за голоблі (була в них така зброя, на манір лицарських середньовічних списів) та як зчепились полемізувати… Полемізували-полемізували, аж дивляться — у всіх кров тече… Тоді повставали й стогнуть:

    — Якби ж знаття, що один одному голови попровалюємо, не бились би.

    Сильно тоді в них культура затрималася… Та й не дивно: з попроваленими головами не дуже культурне життя налагодиш…

    Вирішили якось вони театр організувати. Запросили спеціальну людину. Бігали, говорили; обговорювали. Хвалилися, перехвалювалися. Підвела їх та людина: не організувала театра, а зовсім навпаки.

    Тоді почухались.

    — Якби ж знаття…

    І почали знову.

    І не було жоднісінького чухраїнця без отого знаменитого:

    — Якби ж знаття…

    Якось-то воно буде. Я так і знав.

    З цією головною рисою тісно з’єднані четверта й п’ята риси в чухраїнців, а саме: « якось-то воно буде » та « я так і знав ».

    Коли чухраїнці було починають якусь роботу, хоч би в якій галузі їхнього життя та робота виникла, і коли хто-небудь чи збоку, чи, може, трохи прозорливіший зауважив:

    — А чи так ви робите?

    Чухраїнець обов’язково подумає трішки, почухається і не швидко прокаже:

    — Таї Якось-то вже буде!

    І починає робити…

    Коли ж побачить, що наробив, аж пальці знати, тоді:

    — Я так і знав!

    — Що ви знали?

    — Та що отак буде!

    — Так навіщо ж ви робили?

    — Якби ж знаття…

    — Так ви ж кажете, що знали?

    — Так я думав, що якось-то воно буде!

    Один індійський мудрець, коли йому про це тоді розповідали, сказав:

    — Дивне якесь perpetuum mobile.

    Забув. Спізнивсь.

    Друга риса — « забув » і третя — « спізнивсь » характерні так само риси для чухраїнців, але вони особливих пояснень, гадаємо, не потребують…

    — Чому ви цього не зробили?

    — І-і-і-ти! Забув! Дивись?!

    Або:

    — Чого ж ви не прийшли?

    — Та засидівсь, глянув, дивлюсь — спізнивсь! Так я й той… облишив. Якось-то, сам собі подумав, воно буде.

    Істинно дивний народ.

    РОЗДІЛ III

    Країну « Чукрен » залила стихія разом із Атлантидою. Один чухраїнський поет, грізної стихії перелякавшися, заліз на височенну вербу й чекав смерті. Коли вода вже заливала його притулок, він продекламував журно:

    Ой, поля, ви, поля,

    Мати рідна земля,

    Скільки крові і сліз

    По вас вітер розніс.

    А в цей момент пропливав повз ту вербу атлантидянин і, захлинаючись уже, промовив:

    — І все по-дурному!

    ПІСЛЯМОВА

    Читав я оці всі матеріали, дуже сумно хитаючи головою. Прочитавши, замислився і зітхнув важко, а з зітханням тим само по собі вилетіло:

    — Нічого. Якось-то воно буде. Тьху!

  • С Днём Святого Духа!

    С Днём Святого Духа!

    20110831_1221054610

     

     

     

    +

    121392.p+

     

     

     

     

    Suprématisme de l'esprit 1920
    Mamévitch, « Suprématisme de l’esprit », vers 1920
  • Со святой Троицей!

    Со святой Троицей!

    800px-RabulaGospelsFolio14vPentecost
    VIème siècle
    800px-Venice_SMarco_Vault2
    Basilique Saint Marc à Venise, XIIe siècle

     

     

    ikona-feofana-greka-troica_4
    Théophane le Grec, XIVe siècle
    220px-The_Descent_of_the_Holy_Spirit_Novgorod
    Novgorod, XIV-XVe s.

     

    images
    Saint André Roubliov, XIV-XVe siècle

     

     

     

     

     

     

     

     

     

     

     

    vrubel1885-580x368
    Vroubel, XIXe s.

     

     

     

     

     

     

     

     

     

     

     

     

     

     

    Krug
    Moine Grégoire Krug, peinture murale de la Pentecôte au Skite du Saint-Esprit au Mesnil Saint-Denis (photo de la fin des années 1960)
  • Goethe « En contemplant le crâne de Schiller »

     

    Bei Betrachtung von Schillers Schädel

     

    Im ernsten Beinhaus wars, wo ich beschaute,

    Wie Schädel Schädeln angeordnet paßten;

    Die alte Zeit gedacht ich, die ergraute.

    Sie stehn in Reih geklemmt, die sonst sich haßten,

    Und derbe Knochen, die sich tödlich schlugen,

    Sie liegen kreuzweis, zahm allhier zu rasten.

    Entrenkte Schulterblätter! was sie trugen,

    Fragt niemand mehr, und zierlich tätge Glieder,

    Die Hand, der Fuß, zerstreut aus Lebensfugen.

    Ihr Müden also lagt vergebens nieder,

    Nicht Ruh im Grabe ließ man euch, vertrieben

    Seid ihr herauf zum lichten Tage wieder,

    Und niemand kann die dürre Schale lieben,

    Welch herrlich edlen Kern sie auch bewahrte,

    Doch mir Adepten war die Schrift geschrieben,

    Die heilgen Sinn nicht jedem offenbarte,

    Als ich inmitten solcher starren Menge

    Unschätzbar herrlich ein Gebild gewahrte,

    Daß in des Raumes Moderkält und Enge

    Ich frei und wärmefühlend mich erquickte,

    Als ob ein Lebensquell dem Tod entspränge,

    Wie mich geheimnisvoll die Form entzückte!

    Die gottgedachte Spur, die sich erhalten!

    Ein Blick, der mich an jenes Meer entrückte,

    Das flutend strömt gesteigerte Gestalten.

    Geheim Gefäß! Orakelsprüche spendend,

    Wie bin ich wert, dich in der Hand zu halten?

    Dich höchsten Schatz aus Moder fromm entwendend

    Und in die freie Luft, zu freiem Sinnen,

    Zum Sonnenlicht andächtig hin mich wendend.

    Was kann der Mensch im Leben mehr gewinnen,

    Als daß sich Gott-Natur ihm offenbare?

    Wie sie das Feste läßt zu Geist verrinnen,

    Wie sie das Geisterzeugte fest bewahre.

    Traduction de Jean-Claude Marcadé :

    EN CONTEMPLANT LE CRÂNE DE SCHILLER

    Dans un grave ossuaire un jour je contemplais

    Les crânes à leur place côte à côte alignés;

    J’évoquais l’ancien temps, ce temps grisonnant.

    Et leurs os vigoureux qui se sont battus à mort

    Les voilà qui gisent se croisant dans un repos apaisé.

    Omoplates démises! Ce qu’elles supportaient

    N’intéresse plus personne, non plus que vos membres gracieux,

    Votre main, votre pied, dispersés, déboîtés de la vie,

    En vain ainsi gisent vos fatigues de la vie dans la tombe,

    On ne vous a pas laissé en paix là et vous voilà

    Chassés vers la lumière du jour à nouveau,

    Et personne ne peut aimer cette écorce desséchée,

    Quel que soit le noble noyau qu’elle gardait dans la gloire,

    Mais à moi, son adepte, une écriture a été écrite

    Qui a révélé un sens sacré réservé aux initiés,

    Lorsqu’au milieu de cette foule inerte

    J’eus aperçu ta figure glorieuse,  inestimable,

    Que dans le froid moisi de cet étroit espace,

    Je me rafraîchissais librement me sentant réchauffé,

    Comme si une source de vie échappait à la mort,

    Oh! combien mystérieusement cette forme me jetait dans le ravissement!

    La trace de la pensée divine s’était conservée!

    Un regard qui m’a transporté vers cette mer,

    Dont le flot fait  jaillir et rebondir les images.

    Vase secret qui prodiguait ses oracles! 

    Suis-je digne de te tenir dans mes mains?

    En te dérobant avec piété à la moisissure, toi trésor sublime,

     Et dans l’air libre, vers de libres méditations,

    Vers la lumière du soleil je me tourne avec recueillement.

    Que peut l’homme gagner de plus dans la vie

    Que ce que la Nature Divine lui révèle?

    Elle qui permet au solide de s’écouler,

    Elle qui garde solidement ce qu’a engendré l’esprit.

     

     
     

    <